— Но я же вижу, там наверняка что-то есть. Действительно есть. Они приближаются… приближаются…
И я опять услышал, как стучат у него зубы.
— Да, — согласился я. — Успокойся. Там действительно что-то есть. Это стебли подсолнечника, завтра утром ты их увидишь и рассмеешься. Когда станет совсем светло, ты их увидишь и рассмеешься, это стебли подсолнечника, отсюда до них, наверно, километр, а кажется, что они находятся на краю света, правда? Я знаю их… такие высохшие, черные, грязные и кое-где разорванные пулями стебли подсолнечника, головки которых съели русские, а нам со страху мерещится, что стебли двигаются…
— Ты все же выстрели белой… выстрели белой. Я же их вижу.
— А я их знаю, Як.
— Ну выстрели белой. Один-единственный раз…
— Ах, Як, — прошептал я в ответ, — если они в самом деле приблизятся, это будет слышно. Ну, прислушайся!
Мы перестали дышать и вслушались. Стало совсем-совсем тихо, ничего не было слышно, кроме тех жутких звуков, которыми полна тишина.
— Да, — прошептал он, и по его голосу я понял, что он бледен как смерть, — да, я их слышу… они приближаются… они крадутся… они ползут по земле… что-то позвякивает… они приближаются очень тихо, и, когда они совсем приблизятся, будет слишком поздно…
— Як, — возразил я, — я не могу выстрелить белой ракетой. Понимаешь, у меня только два патрона. И один мне понадобится завтра утром, в самую рань, когда появятся наши штурмовики, чтобы они увидели, где мы сидим, и не прикончили нас… А второй, второй мне понадобится, если дело и впрямь примет крутой оборот. Завтра утром ты будешь смеяться…
— Завтра утром, — отрезал он, — завтра утром я буду мертв.
Тут я удивился и резко обернулся к нему, так он меня этим ошарашил. Тон его был уверенный и категоричный.
— Як, — взмолился я, — не сходи с ума.
Он промолчал, и мы вновь уселись на свои места. А мне так хотелось увидеть его лицо. Увидеть вблизи лицо настоящего зазывалы. Я всегда только слышал их шепот, на всех углах и вокзалах всех городов Европы, и всегда сердце у меня внезапно сжималось от страха, и я отворачивался…
— Як, — начал я сызнова…
— Выстрели белой, — только и прошептал он, как безумный.
— Як, — продолжал я свое, — ты меня проклянешь, если я сейчас выстрелю белой, у нас впереди еще четыре часа, понимаешь, и я знаю, шуму будет достаточно. Сегодня двадцать первое, и русские в этот день получают водку, вот только что вместе со жратвой им принесли и водку, понимаешь, и через полчаса они начнут орать, петь и стрелять, а может, и впрямь начнется заваруха. А завтра утром, когда налетят штурмовики, ты от страха весь взмокнешь, потому как пули будут ложиться совсем рядом, вот тут-то мне обязательно надо выстрелить белой, не то от нас только мокрое место останется, и ты проклянешь меня, если я сейчас израсходую белую, ведь ничего же не происходит, поверь. Лучше расскажи мне еще что-нибудь. Где ты в последний раз… зазывал?
Глубоко вздохнув, он выдавил:
— В Кельне.
— На Центральном вокзале?
— Нет, — устало откликнулся он. — Не всегда. Иногда на Южном. Так было удобнее, потому что девушки жили ближе к Южному. Лили возле Оперы, а Кете и Готтлизе на площади Барбароссы. Да, знаешь, — он говорил теперь как-то лениво, словно засыпая, — бывало, подцеплю я кого-то на Центральном, а он удерет от меня по дороге, ну и злился же я. Не знаю, может, они пугались или еще почему, но только удирали, не говоря ни слова. Слишком далеко было им идти от Центрального, так что мне частенько приходилось под конец стоять на Южном, потому что многие солдаты сходили с поезда именно на Южном, думая, что это и есть Кельн, то есть Центральный вокзал. А от Южного было рукой подать, там так легко не удерешь. Сперва, — он опять наклонился ко мне, — сперва я всегда шел к Готтлизе, она жила в доме, где внизу было кафе, потом оно сгорело. Знаешь, Готтлизе была самая милая из девушек. Она чаще всех давала мне монетку-другую, но я вовсе не потому вел гостя к ней первой, в самом деле не потому, я правду говорю, совсем не потому. Ну вот, ты мне не веришь, но я действительно не потому сначала шел к ней, что она чаще других делилась со мной. Ты мне веришь?
Он спросил это с таким чувством, что я был вынужден подтвердить.
— Но Готтлизе часто была занята, странно, правда? И даже очень часто была занята. К ней ходило много постоянных клиентов, а иногда она сама шла на панель, если слишком долго никого не было. И если Готтлизе была занята, я огорчался и шел сперва к Лили. Лили тоже была неплохая девушка, но она выпивала, а женщины, которые пьют, ужасны, от них всего можно ждать, они то грубы, то дружелюбны, но Лили была все же приятнее, чем Кете. Кете была такая жадина, скажу я тебе! Даст тебе десять процентов, и гуляй! Десять процентов! А я-то тащусь к ней полчаса холодной ночью, часами торчу на вокзале или глотаю дешевое пиво в забегаловке, рискуя попасть в лапы полиции, и за все про все — десять процентов! Дерьма вкрутую, скажу я тебе! Так что Кете была у меня последней в очереди. На следующий день, приводя первого гостя, я получал деньги. Иногда только пятьдесят пфеннигов, а однажды даже всего один грошик, понимаешь, один грошик…
— Всего один? — возмущенно переспросил я.
— Да, — кивнул он, — она получила с клиента только одну марку. Просто у него больше не было, так он сказал.
— Солдат?
— Нет, штатский, к тому же очень старый. Она меня еще и выругала. Ах, Готтлизе была совсем другая. Она всегда давала мне много денег, не меньше двух марок. Даже если сама ничего не заработала. И тогда…
— Як, — перебил я его, — она, может, иногда ничего и не брала с них?
— Да, иногда и не брала. И даже наоборот, мне кажется. Дарила солдатам сигареты или бутерброды или еще что-нибудь в придачу, просто так.
— В придачу?
— Да. В придачу. Она была очень щедрая. Очень грустная девушка, скажу я тебе. Обо мне она тоже немного заботилась. Мол, как я живу, и есть ли у меня курево, и все такое, понимаешь? И хорошенькая она была, просто очень хорошенькая.
«Как она выглядела?» — хотел спросить я.
Но в этот момент какой-то русский солдат начал орать, как безумный. Его крик походил на вой, к нему присоединились другие голоса, а тут грохнул и первый выстрел. Я едва успел ухватить Яка за полу шинели, не то он одним прыжком выскочил бы из окопчика и прямиком угодил бы в лапы к русским. Всякий, кто пытается бежать таким манером, попадает к ним в лапы. Я втащил его, трясущегося от страха, обратно и прижал к себе.
— Сиди тихо, ничего же нет. Просто они немного напились, тут уж они всегда вопят и палят напропалую. А ты возьми и пригнись, потому как при такой пальбе иногда и зацепит…
Тут мы услышали женский голос и, хотя ни слова не поняли, догадались, что женщина кричит и поет какую-то дикую похабщину. Ее визгливый смех разорвал ночь в клочья…
— Успокойся же, — сказал я дрожащему и постанывающему парнишке, — это скоро кончится, через несколько минут их комиссар услышит ее и отвесит ей оплеуху. Им не разрешается поднимать шум без приказа, а что не разрешается, то быстро пресекается, точно так же, как у нас…
Однако крики продолжались, как и беспорядочная стрельба, и, на наше несчастье, выстрелил сзади один из наших. Я повис на парнишке, который норовил оттолкнуть меня и дать деру. Впереди слышались вопли, потом начальственный окрик… опять крики… выстрелы и еще раз ужасный голос пьяной бабы. Потом наступила тишина, жуткая тишина…
— Вот видишь, — заметил я.
— Но теперь… теперь они появятся здесь…
— Нет. Ты только прислушайся!
Мы стали прислушиваться и ничего не услышали, кроме этого давящего молчания тишины.
— Ну, возьми же себя в руки, — продолжал я, потому что хотел услышать хотя бы собственный голос. — Разве ты не видел вспышки выстрелов? Между нами и русскими как минимум двести метров, и, если они двинутся на нас, ты это услышишь, как пить дать услышишь, говорю я тебе.
Казалось, теперь ему все стало безразлично. Он сидел рядом со мной молча и неподвижно.
— Так как же она выглядела, эта Готтлизе? — спросил я.
— Красотка, — кратко, как бы нехотя, ответил он. — Темные волосы и большие, ярко-голубые глаза, а сама маленькая, совсем хрупкая, понимаешь? — Он опять вдруг стал разговорчив. — И немного не в себе. По-другому и не скажешь. Она часто придумывала себе имена — что ни день, то новое имя… Инга, Симона, Катрин, не знаю уж, какое еще, почти каждый день… Или Суземария. Она была немного не в себе и частенько совсем не брала денег…
Я крепко ухватил его за плечо.
— Як, — сказал я, — сейчас я выстрелю белой. Сдается, я что-то слышу.
Он перестал дышать.
— Да, — выдавил он, — стреляй белой. Я тоже их слышу. Не то сойду с ума…
Не отпуская его плеча, я схватил другой рукой заряженную ракетницу, поднял ее над головой и нажал на спуск. Шум был такой, словно настал день Страшного Суда, и, когда свет разлился по небу, словно ласковая серебристая жидкость, словно искрящаяся рождественская метель, а луна как будто расплавилась и потекла на землю, у меня уже не было времени разглядывать его лицо, потому что я ничего не слышал, совсем ничего, и белую ракету я выпустил только для того, чтобы увидеть его лицо, лицо настоящего зазывалы. А времени у меня уже не было, потому что там, откуда раньше доносились вопли и визгливые выкрики пьяной бабы, теперь кишмя кишели молчаливые фигуры, которые при свете ракеты прижимались к земле, а потом вдруг бросались вперед со своим истошным «урррра!». Не было уже у меня времени выстрелить и красную ракету, ибо и позади и перед нами вздыбилась страшная борозда войны и накрыла нас собою…
Яка мне пришлось тащить за собой из окопчика, и, когда я из последних сил выволок его на поверхность и, вопя от страха, склонился над ним, чтобы увидеть его лицо хотя бы мертвым, он вдруг едва слышно прошептал: «Сударь, не желаете ли почувствовать себя счастливым…» Какая-то жестокая рука грубо и резко толкнула меня на него, но мои глаза уже ничего не увидели, кроме крови чернее ночи и лица безумной шлюхи, которая запросто дарила себя всякому и еще давала немного в придачу…
ОПТИМИСТИЧЕСКАЯ ИСТОРИЯ
Многочисленные просьбы сочинить какую-нибудь по-настоящему оптимистическую историю навели меня на мысль описать судьбу моего друга Франца, поведать о его прошлом столь правдиво и в то же время столь замысловато и оптимистично, чтобы в эту историю можно было поверить. Достоверная история действительно лишена малейшего шанса на признание и уж тем паче на любовь, несмотря на то что достоверность всегда оптимистична, хотя и до отказа напичкана всевозможными мистическими событиями подобно брюху рыбы, которая вынуждена произвести на свет свое потомство в какой-нибудь глухой, прямо-таки мистической заводи.
Но история из жизни моего друга Франца была комичной, отчасти даже трагикомичной, поскольку однажды в весеннее солнечное утро он, начинающий журналист, был уволен со службы из-за своей чрезмерной и непреодолимой робости, отчего оказался на улице без средств к существованию, голодный, но довольно молодой, чтобы отчаяться. Я надеюсь, что у тех, кто пожелал услышать от меня оптимистическую историю, не вызовет никаких возражений «весеннее солнечное утро», даже если факт безработицы может показаться им чересчур мрачным; однако терпение: моего друга — он написал мне обо всем в подробностях, ибо ныне он живет в шикарной вилле вместе со своей любимой женушкой очень далеко от меня, — ожидали удивительные сюрпризы.
Но пока я вынужден подпустить в мою историю немного черной краски. У Франца было всего лишь 50 пфеннигов. Он долго ломал себе голову над тем, как бы ему лучше ими распорядиться. Самое простое — это съесть чего-нибудь, потому что он был всегда голоден, в любое время дня и ночи, а вызванная увольнением депрессия еще сильнее разожгла аппетит. Однако опыт подсказывал ему, что для голодного поесть плохо еще хуже, нежели вообще ничего не есть. Раздразненный, но не удовлетворенный желудок являл собою еще худшую пытку — Францу это было знакомо, — чем простой обыкновенный голод. На какой-то миг мелькнула мысль: а не накуриться ли вдосталь, это вызвало бы легкое опьянение, однако он быстро осознал, что в его нынешнем состоянии курение может лишь спровоцировать дурноту. Так он шел, одолеваемый разными мыслями, мимо витрин магазинов. Какая-то аптека расхваливала пилюли для улучшения пищеварения, коробочка стоила пятьдесят пфеннигов (дело было, естественно, после денежной реформы); но пищеварительный процесс у Франца находился в отличном состоянии: у него вообще его не было как такового, да и не могло быть, потому что, в сущности, эти пилюли имеют некие физические предпосылки, а в последние дни Франц питался так скудно, что его организм полностью сжигал и без того минимальные порции пищи. Так что пилюли для пищеварения отпадают. Франц, добрая душа, попросил, про себя, у аптекаря прощения и скорым шагом прошел мимо мясной лавки, булочной и оказался, немного успокоившись, у овощного магазина, что навело его на мысль: а не лучше ли ему купить пять килограммов картофеля, сварить его в мундире и съесть. Уж пять-то килограммов картофеля в мундире не только не раздразнят желудок, они насытят его, однако для такого картофеля потребуются дрова или уголь, да еще спички, чтобы растопить печь, но поскольку те, наверху, еще не додумались продавать каждую спичку в отдельности (здесь я позволю себе «разбередить рану» на теле нашей обычно столь благословенной торговли), покупка одной пачки спичек обошлась бы ему в целый килограмм картофеля, не говоря уже о том, что ни дров, ни угля у него не было.
Думаю, излишне перечислять все магазины, мимо которых проходил мой друг Франц, ибо втайне он лелеял мысль купить буханку хлеба и тут же съесть ее целиком, до последней крошки. Но хлеб стоил пятьдесят восемь пфеннигов, и тут вдруг Франца осенило: ведь у него еще есть неиспользованный билет на три поездки, который стоил добрых шестьдесят пфеннигов, а как антиквариат — не менее тридцати! Обладая такой суммой — восемьдесят пфеннигов, — он безусловно мог досыта наесться и купить еще в придачу две сигареты. Тут он решил напрочь избавиться от своей робости и продать-таки билет на транспорт. По счастью, Франц как раз дошел до трамвайной остановки. Он окинул взглядом ожидающих трамвая и попытался по выражению их лиц угадать, как они отреагируют на его необычное предложение. Потом он подошел к гражданину с папкой и сигаретой в зубах, набрался духу и произнес:
— Извините, вы…
— Что вам угодно? — спросил тот.
— Видите ли, — начал Франц, — чрезвычайные обстоятельства, некое непредвиденное затруднение вынуждают меня продать вот этот билет. Могли бы вы, может быть… Не желали бы вы?..
— Нет, — уставясь на Франца недоверчивым взглядом, ответил гражданин, и произнес он это столь решительно, что Франц тотчас отказался от своей затеи и, красный как рак, ретировался.
Он пересек улицу и оказался прямо перед газетным киоском. Он остановился, и в душе его шевельнулось смутное чувство, что вот сейчас он сотворит глупость. Во время чтения, а на самом деле он вообще ничего не видел, он предпринимал тщетные попытки отойти от киоска, но все было напрасно, и он понял, что погиб, ибо киоскерша обратилась к нему со словами: «Слушаю вас, уважаемый». Собрав последний остаток разума, Франц назвал самую толстую из всех известных ему газет.
— «Эхо Земли», — произнес он хриплым и глубоко несчастным голосом и уже протянул киоскерше пятидесятипфенниговую монету, в ответ на что получил объемистую пачку бумаги из сорока страниц, запечатанную черной типографской краской.
Сознавая, что совершил величайшую в своей жизни глупость, он решил отправиться в парк, чтобы, по крайности, прочитать эту газету. Солнце нежно ласкало землю, на дворе стояла весна. Он спросил встречного прохожего, который час, и узнал, что было десять часов. Ровно десять. В парке отдыхали пенсионеры, несколько молодых мамаш с детьми, остальные были безработные. Вокруг царили шум, крик, гвалт, дети боролись за места у песочницы, собаки грызлись из-за гуттаперчевых мячей, молодые матери громко грозили своим детишкам страшными карами. Франц уселся на скамейке, с сознанием превосходства развернул газету и прочитал заголовок, напечатанный жирными буквами: «Гениальная полиция! Наша полиция только что гениально провела розыск преступника. Ей удалось изобличить главного спекулянта. Учитывая известную всем порядочность людей этой профессии…"