— Ты нам батюшка! — пронзительно завопил мужик, стоящий в первом ряду.
А следом вразнобой и уже увереннее:
— Батюшка наш!
— Государь наш батюшка!
— Тогда почему мне не дают печься о вашем благе вот эти изменники?! — показал царь на узников, которые со страхом наблюдали за взволнованной толпой, способной, подобно разошедшемуся огню, пожрать их. — Царствие мое отобрать хотели, жизни меня надумали лишить, а вас своими холопами сделать!
— Не бывать этому, только твои мы холопы, государь Иван Васильевич!
— Твоими холопами были, ими и останемся!
Московский государь продолжал:
— А разве эти лиходеи и изменники не мучили вас? Разве они вас не били смертным боем? Кто поборами несметными обложил?! Они! Только есть у вас защитник от изменников — это царь ваш! Он никому не даст своих холопов в обиду!
Заплечных дел мастера в красных длиннополых рубахах укрепляли колоду. А она попалась разнобокая, непослушная, без конца заваливалась на сторону. Палачи повыковыряли с дороги каменья и стали подкладывать их под чурку. Наконец мастера выровняли колоду, и старший из них, примерившись к чурке, глубоко вогнал в крепкое дерево топор.
Государь московский все говорил:
— Эти изменники и матушку мою, великую княгиню Елену Глинскую, со света сжили, думали и до меня добраться, только за меня Господь вступился, надоумил укрепить царствие мое. Чего же достойны изменники, посмевшие пойти против своего государя?
— Смерти достойны!
— Живота лишить! — кричали кругом.
— Воля моего народа для меня святая, — сошел Иван вниз и, махнув рукой, повелел ввести изменников на помост.
Первым поднялся Воронцов Федор. Палач, огромный детина, заломил опальному боярину руки, заставляя его опуститься на колени, и Федор, подчиняясь силе, упал, склонив голову на неровный спил. Воронцов кряхтел от боли, матерился, а палач давил все сильнее, вжимая его голову в шероховатый срез. На щеках боярина отпечатались опилки, деревянная пыль залепила глаза, и Воронцов, нелепо колыхая головой, бормотал одно:
— Обманул Васька! Обманул!
Другой палач, ростом пониже, переложил топор из одной руки в другую, примерился к склоненной шее и, выдавливая из себя крик, с широким замахом ударил по колоде. Хрустнули позвонки, и голова со стуком упала, неровно покатилась, оставляя после себя кровавые полосы.
Федора Воронцова не стало.
Палач-громадина поднял под руки безвольное тело Воронцова и оттащил его в сторону.
Следующим был Василий Воронцов. Палач ухватил окольничего за руки, пытаясь повалить его, но Василий Воронцов отстранился:
— Отойди! Сам я!
Окольничий трижды перекрестил грешный лоб, поклонился поначалу государю, чинно восседавшему на троне, потом на три стороны народу и опустился на колени, склонив голову на колоду, запачканную кровью брата. Поцеловал ее и закрыл глаза.
Василий Воронцов походил на брата не только лицом, даже поступь такая же. Палач неуютно поежился, разглядывая одно лицо, и если бы не бездыханное тело старшего Воронцова, лежащего рядом, можно было бы подумать, что восстал Федор из мертвых.
— Никита, — обратился он с лаской в голосе к рослому палачу. — Василия ты бы сам попробовал. Страх берет, почудилось мне, будто второй раз мертвеца рубить буду.
Никита-палач хмыкнул себе под нос, взял топор и, указав головой на Федора Воронцова, который лежал тихо и не мог слышать разговора, добавил:
— А это что, по-твоему? Бес, что ли!
И, удобно ухватившись за длинную рукоять, отсек голову и Василию Воронцову.
Иван Васильевич наблюдал за казнью бояр со спокойствием монаха. Только руки не могли отыскать себе места, неустанно перебирали полы кафтана и крутили фиги.
Народ умолк, наблюдая за медленным приготовлением палача. Он долго шевелил плечами, перекладывал топор с одной руки на другую, словно это было некое священнодейство, затем с искусством опытного воинника стал размахивать им во все стороны. И трудно было понять, что завораживало больше: мастерство палача или голая шея, склоненная к колоде.
А когда верзила, намахавшись до пота, опустил топор, собравшийся люд выдохнул в один голос.
Только один раз по лицу Ивана пробежала судорога, нечто похожее на улыбку: когда окровавленное тело князя Кубенского свалилось нескладно на помост, а ноги мелко задрыгались.
Иван Васильевич поднялся с кресла, и бояре, толкая друг друга, поспешили взять молодого царя под руки. По обе стороны от Ивана в два ряда шли двенадцать бояр; первыми были Шуйские. Замаливая недавний грех, они поддерживали царя особенно бережно, старший из братьев, Иван, наклонился к его уху и что-то нашептывал. Царь слегка кивал и чинным шагом следовал дальше.
Народ еще некоторое время глазел на удаляющегося государя, а потом понемногу стал расходиться.
У помоста осталась только одна юродивая баба, которую мужики не посмели согнать с площади. Она сидела на корточках и, раскачиваясь в обе стороны, повторяла:
— Палач-то его по шее топориком, а позвонки «хруст»! Вот так, православные, юродивых обижать!
Палачи, неуклюже сгибаясь под тяжестью, волочили убиенных к телеге, на которой терпеливо ожидал страшный груз возчик.
На следующий день троих бояр прилюдно позорили. Сорвали с голов шапки и держали так целый день, а потом сослали в Великий Устюг. Позже еще троих бояр государь повелел отправить в темницу, и из двенадцати бояр, которые провожали государя в день казни, осталось только шесть.
Скоро Иван Васильевич охладел к государевым делам.
На Девичьем поле, где обыкновенно девки крутили хороводы, Иван Васильевич встретил Пелагею. Это произошло во время соколиной охоты, когда пернатый хищник, наслаждаясь свободой, воспарил в воздух, и царь, подобно отроку, гнал коня вслед удаляющейся птице.
— Гей! Гей! Догони его! Догони!
Сокол, словно смеясь над государевыми отроками, высоко взмывал в воздух, а потом неожиданно спускался вниз, едва касаясь крыльями островерхих шапок рынд.
— Догоняй! Догоняй! Лови беглеца! Лови его!
Пелагея появилась неожиданно. В белой сорочке, в высоком кокошнике на маленькой головке, она казалась одним из тех цветов, которыми было усыпано поле. Не по-бабьи стройная, Пелагея казалась тонкой былинкой, которая склонялась на сильном ветру,
— Стой, шальная! — дернул поводья Иван, останавливая кобылу, и, оборотясь к девке, вопрошал дерзко: — Кто такая?
— Пелагея я, дочь пушкаря Ивана Хлебова, — с интересом всматривалась девушка в лицо царя. — По кафтану, видать, ты со двора царского.
— А я и есть царь, — просто отвечал Иван и, подняв глаза к небу, увидел, что сокол не улетал, высоко в небе кружился над полем, славно дожидался прекращения разговора, с тем чтобы вновь увлечь государя в погоню.
— Царь?! — всплеснула руками девка и, недоверчиво заглядывая в лицо Ивана, произнесла: — Цари-то с боярами и рындами разъезжают, а ты как холоп дворовый по полю один скачешь. Не по-царски это!
Иван Васильевич хотел озлиться, даже замахнулся на строптивую плетью, но рука бестолково замерла у него за спиной.
— А вот это видала? — распахнул Ваня ворот и вытащил из рубахи великокняжеские бармы[23]. — Таких камней ни у одного боярина не найдешь. Эти бармы ко мне перешли от батюшки моего, Василия Ивановича. А почему рынд нет? Так они поотстали, когда я за соколом гнался. Вот он, проклятущий, в небе надо мной глумится. Будет еще за то моим сокольничим, что не удержали.
Сокол уже, видно, устал от высоты; подогнув под себя крылья, он сорвался с неба и рухнул в поле, но тотчас воспарил вновь, держа в когтистых лапах лохматое тельце.
— Заяц! — радостно воскликнула девушка.
— Русак, — согласился царь. — Не достать сокольничим птицу, так и улетит.
Но Ивана Васильевича уже не занимало трепыхающееся маленькое тельце, да и сам сокол его не интересов вал. Он совсем не с царским любопытством, а скорее с ребячьей непосредственностью разглядывал девку. Глаза у нее синие, под стать василькам, которыми сплошь было усеяно поле; волосы цвета отжатой ржи, а руки белые, какими бывает только впервые выпавший снег.
Девка, заметив, с каким вниманием ее разглядывает государь, зарделась. И этот легкий румянец, который пробежал по ее коже, напоминающей заморский бархат, заставил смутиться самого царя. Негоже государю на девку пялиться, как отроку дворовому. В посаде девица живет, а стало быть, для государя дворовая девка.
Понабежали рынды, и сокольничий, вихрастый молодец в зеленом кафтане, запричитал:
— Царь-батюшка, помилуй, Христа ради! Не удержал я сокола, только клобучек с него снял, а он, бес, тут же воспарил. Не погуби!
Рынды никак не могли успокоить разгоряченных коней, которые после быстрого бега размахивали длинными гривами, храпели и острыми копытами срывали головки веселых васильков. Прикажи сейчас государь, так втопчут сокольничего ретивые кони в рыхлую землю.
— Ладно… Чего уж там, — великодушно махнул Иван рукой. — У меня этих соколов целый двор будет, — скосил он глаза на девку, которая стояла не шелохнувшись, насмерть перепуганная дворцовой стражей. И эти слова государя прозвучали бахвальством отрока перед зазнобой. — Если захочу, так всех повыпускаю, а нет, так дальше томиться станут. А ты, Пелагея, распрямись, чего зазря хребет ломать. Не во дворе у меня, а в поле. Поверила теперь, что я московский государь?
— Как же не поверить, царь-батюшка, — уже с поклоном отвечала девушка, не смея глянуть в государевы очи. — Иконка еще у тебя на груди с самоцветами, а такая только у царя может быть.
Иван Васильевич в ответ только хмыкнул, дивясь наблюдательности девки. Действительно, про иконку он и не подумал, а она и вправду византийской работы, такой в Москве не делают, и поговаривают, что пришла она в царскую сокровищницу еще от Василия Васильевича, прозванного народом за слепоту Темным.
— Хочешь во дворце у меня в услужении быть?
— За что же честь такая, государь? Да и не мастерица я вовсе.
— А ты думаешь, Пелагея, что во дворце царском только мастерицы служат? — разглядывал Иван Васильевич на ее лице махонькие кусочки неба. — Ткать умеешь?
— Какая же девица ткать не умеет?
— Ткачихой будешь. Сокольничий, девке жеребца своего дай и проведи ее до самого двора. А то сиганет со страха в кусты. Ищи ее потом!
Стегнув кобылицу по крепкому крупу, с тем и уехал государь, увлекая за собой расторопных рынд.
Сокольничий надвинул на самые уши шапку и, зыркнув на девку, сказал:
— Чего стала-то? Полезай на жеребца, ко двору поедем, государь дожидаться не станет.
— Не могу, — задрожала вдруг Пелагея, — чувствует мое сердце, погубит он меня. Нетронутая я. Говорят, до девок больно охоч, хотя и летами мал. Хочешь… возьми меня! Только отпусти!
Сокольничему икнулось от этого откровенного признания. Конечно, ежели бы не государь, тогда и попробовать девицу можно было бы.
— Не могу… обоих запорет. Приглянулась ты Ивану Васильевичу шибко, вот он тебя при себе и хочет держать. А теперь полезай на коня, ехать пора. И не думай лукавить! Ежели со двора его задумаешь съехать, так он тебе жизни не даст и дом твой разорит, — напустил страху на девку сокольничий.
Пелагея немного помедлила, перекрестилась, вверяя себя Господу, и, ступив в стремя, лихо уселась в седло.
— Ишь ты! — только и подивился сокольничий. — Могла бы мне на ладони встать, подсадил бы.
— Ну что мешкаешь?! Веди ко двору.
Эта новая забава отлучила Ивана от государевых дел. Он забыл про боярскую Думу и не выходил из своих покоев сутками. Вопреки обычаю, Иван поселил Пелагею рядом с собой, и стража, предупрежденная государем, не смея смотреть ей в лицо, наклонялась так низко, как если-бы мимо проходила сама государыня.
Отец, прознав про участь дочки, дважды подходил ко двору, но отроки, помня наказ царя, гнали его прочь. Бояре ждали, что скоро Пелагея наскучит царю, и подыскивали среди дворовых баб замену, но Иван прикипал к ней все более. Теперь он не расставался с Пелагеей совсем: возил ее на охотничьи забавы и, не замечая недовольных взглядов, приглашал в трапезную вечерять. Стольников заставлял подкладывать девке лакомые куски и прислуживать ей так, как если бы это была госпожа. Пелагея чувствовала себя под государевой опекой уверенно, смело смотрела в хмурые лица бояр, уверенно манила ладошкой стольников и повелевала наливать в золоченные кубки малиновой наливки. Пелагея мигом потеснила родовитых бояр, прочно заняв место некогда любимого Воронцова.
Поначалу это устраивало бояр, которые, не оглядываясь на государево место, могли решать все по-своему. Однако скоро за внешней мягкостью бояре рассмотрели в Пелагее грозного противника, который все далее отдалял от них государя.
* * *
Силантий открыл глаза. Темно. Вчера палач кнутом содрал с левого бока лоскут кожи, и свежая рана доставляла ему страдания. Силантий перевернулся на спину, боль малость поутихла.
Били его уже просто так, без всякого дела. Лупили за то, что вор Силантий подумал о том, что все могло оказаться гораздо хуже: выжгли бы на лбу клеймо— «Вор», а то и просто отрубили бы руку, так куда такой пойдешь? Разве что милостыню на базарах собирать. А клок кожи ерунда. Новый нарастет! Рядом что-то шевельнулось. «Крыса!» — подумал Силантий и уже хотел отпихнуть тварь ногой, когда услышал голос:
— Силантий!
Это был Нестер. Он приподнялся на локтях, и Силантий рассмотрел его лицо, разбитое в кровь.
— Нестер?
— А то кто же? Я еще тебя вчера приметил, когда тюремщик ввел, да сил у меня для разговоров не было. А потом ты спал. Не будить ведь! Торопиться-то нам теперь более некуда, наговоримся еще… Слыхал новость? Боярину Федору Воронцову государь повелел голову усечь. Так-то вот, брат! А ведь каким любимцем у государя был. Приказ наш весь разогнал, а Васька Захаров теперь думный дьяк и у царя в чести. Вся беда от него, шельмы, пошла! Нашептал государю, что боярин у себя на дворе чеканы держит.
— Кто же остался-то?
— Из мастеровых мы с тобой вдвоем остались. Царь повелел новых мастеровых из Новгорода и из Пскова привести.
— А с остальными что?
— Степке Пешне в горло олово залили. Сам я видел. Он только ногами и задрыгал, а потом отошел. А какой мастер был! По всей Руси такого не сыскать. Неизвестно, когда еще такой народится. Тебя что, кнутом секли?
— Кнутом, — отвечал Силантий. — Думал, помру, но ничего… выжил! Потом я даже ударов не чувствовал.
— Вот это и плохо! Ты, видать, без чувствия был, а душа твоя по потемкам блуждала. Могла бы в тело и не вернуться. Я-то сам глаз не сомкнул, помереть боялся.
— Надолго ли нас заперли сюда?
— А кто же его знает? Лет десять просидим, может, потом государь и смилостивится. Серебро-то мы с тобой не брали и дурных денег не печатали, а стало быть, чисты. А кто деньги воровал, того уже Господь к себе прибрал.
В темнице было сыро. По углам скопилась темная жирная жижа, несло зловониями. Через узкое оконце тонкой желтой полоской проникал свет. Он резал темноту и расплывался на полу неровным продолговатым пятном, вырывая из мрака охапку слежавшегося почерневшего сена. Над дверьми висело огромное распятие, и Спас, скорбя, созерцал двух узников.
— Тебе приходилось в темнице бывать? — спросил Силантий.
— А то как же! Приходилось малость. Но то я в темнице при монастыре сиживал, что для квасников были. Почитай, два года монахи своим зельем отпаивали, чтобы на хмель не смотрел. Василий Блаженный к нам приходил, заговоры всякие творил. Все душу нашу спасал. Эта тюрьма уже по второму разу для меня будет. Ничего, даст Бог, и отсюда выберемся, — выразительно посмотрел Нестер на Христа.
— Если выберемся, так нас теперь к Монетному двору и не подпустят. А я ведь ничего, окромя как чеканить и резать, не умею.
— Ничего, как-нибудь прокормимся. Руки-ноги есть, голова на месте, а это главное. Сказывают, государь венчаться на царствие надумал, а это значит, помилование будет. Может быть, тогда и выберемся. Благодари Бога, что еще не в смрадной темнице сидим, оконце вот есть, а то бы еще и цепи надели, вот тогда уже точно света Божьего не увидели бы.