— Спасибо, Алексей Федорович. Но я врач, я не начальник. Если пятнадцать лет назад я отказался стать вашим заместителем, то сейчас, ближе к старости, смешно соглашаться. Моя точка прежняя: врач и учитель, они и есть врач и учитель. У них нет карьеры. Хороший врач, хороший учитель — вот их карьера.
Думаю, ему были малоинтересны мои точки зрения — как прежние, так и нынешние, и он снова пощупал лицо, и в глазах мелькнуло тусклое удовлетворение — все на месте.
— Я знал, что вы откажетесь. Вы не меняетесь. Предлагал, чтобы вы не обижались. Хотя, согласись вы, за «Скорую» я был бы спокоен. Вас любят в городе, и вас уважают на «Скорой».
Пожалуй, я скажу себе похвальное слово. Главврач прав — в городе ко мне относятся неплохо. За двадцать лет работы ни одной жалобы. С другой-то стороны, кем же это надо быть, чтобы за двадцать лет не освоить дело сносно. Да и формально — только у нас с Ларисой Павловной первая категория. Теперь у меня одного.
— Нет так нет. Вы или Алферов — вопрос стоит так. Значит, Алферов.
— Вопрос решенный?
— Нет, разумеется. Поприсматриваемся. Два месяца будет исполнять обязанности заведующего.
— А он согласится?
На лице главврача мелькнула едкая демоническая усмешка.
— Он согласится. Пробный шар запускали. Он вцепится зубами. Вы, я вижу, не в восторге?
— Нет, не в восторге.
— Но у вас был выбор, и вы его сделали. Прошу вас, Всеволод Сергеевич, без оппозиции. Примете его вы, примут и остальные.
— Да мне, по правде, все равно.
— Отличная позиция, — равнодушно сказал главврач, отпуская меня.
У выхода из конторы я столкнулся с Ларисой Павловной.
— Согласились? — нетерпеливо спросила она.
— Нет.
— Я так и знала.
— Да какая разница. По мне, если не вы, то все равно кто.
— Ой, не скажите. Еще пожалеете. Все-таки обидно, Всеволод Сергеевич, работаешь, работаешь, а получается, что эту работу может исполнять кто угодно.
— Да какая теперь разница. Как-нибудь проживем.
А потом я сел на лавочку у приемного покоя, и солнце припекало, небо стало совсем голубым, с летучими белесыми облаками, и я плыл в легкой дреме и думал, зачем это Алферов согласился заведовать — кормилец семьи, теряет в деньгах.
Мотивы же главврача мне были ясны: на «Скорой» у нас порядок, это уж молодец Лариса Павловна, и кем же это надо быть, чтоб развалить налаженную работу. Нет, за три года при всем старании не развалит, а дальше хоть трава не расти. Главврачу до пенсии оставалось как раз три года. Новый заведующий не станет беспокоить зря, ты вот по нему ногами ходи, он не пикнет. Вот такой и нужен — чтобы не беспокоил понапрасну.
А мне-то и вовсе было все равно, кто у меня будет заведующим. Стажность, категория, ночные от него не зависят. Как и дежурства. Они накатывают неотвратимо, они как смена дня и ночи или времен года. Я возглавляю кардиологическую бригаду, так что все самое сложное — сердечные астмы, инфаркты, тяжелые травмы — мое. Я не завишу от того, хорош начальник или плох. К тому же я надеюсь, что Алферов будет хорошим начальником — свой все-таки, понимает наше дело.
И вот главное мое соображение: ни один начальник на свете, как бы мал или велик он ни был, не может обойтись без специалиста-профессионала. И это все!
Когда я пришел домой, Павлика еще не было и, поджидая его, я начал листать переделанного для детей Плутарха — облегченный и осовремененный вариант. Я просматривал главу об Александре Македонском и видел педагогические цели, которые ставили перед собой усреднители. Волшебная работа, легкий поворот руля, и вот покоритель мира становится неудачником, мелким сатрапом, жестоким мстителем, и восхищение Плутарха нехитро переведено в скрытую зависть и явное презрение усреднителя. Педагогическая цель несомненна — а не отрывайся от коллектива, слушай старых товарищей.
Однако придется дать Павлику именно переложение — нужно ведь и о занимательности заботиться. Учительница истории (пятый класс) советовала к каждому уроку подбирать что-либо кроме учебника, и это полностью совпадает с моими целями заурядпедагога — о! некоторый опыт воспитания имеем, одного парнишку на ноги почти поставил.
И тут Павлик нетерпеливым звонком обозначил, что он рвется к своему папаше.
И ворвался, расхристанный, пальто нараспашку, шапка в руках, на щеке синяя полоса от авторучки.
— Ну? — спросил я.
— Нормально.
— Пятерка?
— Обижаешь, начальник?
— Слушали?
— Опять обижаешь, начальник.
— Конечно, сказал, что слабых детей спартанцы сбрасывали в пропасть?
— Уж без этого никак. А считали — полезнее будет, если среди граждан нет слабых и больных.
— Нормально. А про учебу?
— Само собой. А человек, папаша, должен уметь прочитать приказ и написать свое имя. И люди должны безоговорочно подчиняться начальнику, терпеливо переносить лишения и побеждать в битвах. Но для этого, заметьте, мальчика надо учить самой малости. Если же его пичкать иностранными языками и историей, он не будет слушать начальника безоговорочно и не станет терпеливо переносить лишения.
— А про лисенка сказал?
— А как же. Урок терпеливости, вот как это называется. Терпеливые мальчики, отец, и побеждают в битвах. Если они, конечно, до битв доживают. В таком духе говорил.
— Молодец! — и я похлопал его по загривку.
Не пресекаю его, когда он себя прихваливает — а человек должен знать себе цену. Я лишен честолюбия (хотя, конечно, не лишен тщеславия), но считаю, что мальчику не помешает ядовитая капля именно честолюбия. Павлик знает, что по истории и литературе должен быть первым. Как и по физкультуре. По пройденной дорожке идти легче — имею опыт воспитания Андрея. Потому возможны сравнения — Андрей в твоем возрасте читал то-то и то-то. Павлик это понимает и старается не отставать.
После обеда, вольный на три часа человек, Павлик принялся склеивать новую авиамодель. Это, конечно, семейная беда — все в большой комнате заставлено моделями — шкаф, стол, все углы. Представляю, какой будет вопль, если наступить на модель, этого и представить невозможно.
Я ушел в свою комнату, лег на кровать и принялся читать Плутарха, но уже не усредненного для детей.
Вот это и есть лучшее время, вот это и есть главное удовольствие (нет, наслаждение, нет, счастье) моей жизни. Чтение!
Причем чтение вольное, когда ты один и твердо знаешь, что в ближайшие часы никто тебе не помешает. Да (говорю себе высоким слогом), это восстанавливается связь времен, и гаснет время сиюминутное, и тает злоба дня, загнанная в дальний угол сознания, залитая волной блаженства, вызванного неповторимым волшебным сочетанием мыслей и чувств дальнего, давно умершего автора.
Сильнейший наркотик (говорю себе высоким слогом), величайший соблазн и блаженство — вот что есть внятная яркая мысль.
И никакие вьюги ничего не в силах с ней сделать.
И покуда жива эта мысль (опять говорю себе я высоким слогом), покуда жив хоть один человек, которому эта мысль хмелит голову, человечество живо.
Да, сильнейшая отрава, но и сильнейшая услада, хотя бы даже зовущая не к действию, не к мысли собственной, но лишь к томлению духа.
Причем страсть к чтению прорезалась у меня поздно — в семнадцать лет. Почему не прежде — не знаю. Всему, видимо, свое время.
А только помню я, что уже поступил в институт и пришел к своему дяде.
Этот вечный сентиментальный давидкопперфилдовский мотив — приехавший из провинции сирота приходит в дом сравнительно обеспеченного дяди. На мне шаровары с пуговицами на щиколотках, брезентовые опорки на круглый год за тридцать пять рублей (по старым, понятно, ценам) и куртка, сшитая из гимнастерки отца. Да, мальчик едет учиться в столицы, и потому достали старую гимнастерку и старое отцовское пальто. И сшили мне куртку с подкладными плечами и модное пальто-реглан.
Учитывая же, что я был худ и мой торс несомненно являл собою пирамиду с тонкой кадыкастой шеей, торчащей из вершины пирамиды, учитывая также длинный нос (за что получал в детстве прозвища Буратино и Долгоносика), так учитывая все это, можно согласиться с моими однокурсниками, которые считали, что я похож на заморенного грифа.
И я, значит, стою перед дядей, и он, человек деликатный, расспрашивает меня о дальнейших планах. Ну, в институт я поступил, а где жить-то собираюсь. Отец, отправляя меня в столицы, почему-то думал, что жить я буду именно у дяди. Это он вспоминал свою молодость, когда они перебирались из провинции в столицы к своим старшим братьям и сестрам, а окопавшись, перетягивали к себе младших братьев и сестер — тогда братьев и сестер было много.
И с жалостью и состраданием смотрят на меня дяденька и тетенька. А их дочь, моя, собственно, кузина, не выходит из своей комнаты. Да и права, не видела, что ли, провинциального родственника, их вон сколько, и хоть понимает, что я сирота и не столь уж дальний родственник, но все же и недоумение есть — а как же этот юный клоп попал в их светлую и почти праздничную жизнь.
Но уже после первого визита я понял, что надеяться можно только на общежитие, о чем и сообщил дяденьке.
И тогда он не без сентиментальной слезинки рассказал мне о моем отце, своем любимом брате, который, собственно, спас семью, продавая восьмилетним мальчуганом газеты. И с несомненной любовью рассказал о моем деде, известном адвокате и прогрессивном деятеле — он дружил с Короленко, о нет, нет, здесь и сомневаться не приходится, твой дедушка, когда сыновья женились, отдавал им часть своей библиотеки, гигантской, надо сказать, правда, когда твой папа женился на Мусе, он почему-то не смог этого сделать — а началась война, вот почему.
И дяденька протянул руку к шкафу, отворил дверцу и достал первый том Короленко — да, дорогому другу и так далее, да, на благо России, да, Короленко.
И тут неожиданно вспыхнуло солнце, луч его пополз по стене и остановился на стенке шкафа, и тогда малиновая поверхность вспыхнула, и я впервые заметил, что шкаф огромен и прекрасен, и какая тонкая резьба — странная огромная рыба, — и ослепительно сияла нежная малиновая поверхность, и какой-то ток шел от этого шкафа и от этих книг, я не видел вещи прекраснее, вот тогда, полагаю, и вошла в меня любовь к книгам и собирательству.
Фрейдистские выкладки? Замещение пустоты, жажда получить то, что недобрал в детстве? Наивное вытеснение комплексов? По правде сказать, не верю я в эти выверты. От лукавого это все. По крайней мере, в окружающей нас жизни.
Однако тогда и эта гладкая малиновая поверхность, и эта рыба, и легкое пение этих створок наполнили меня невыразимым восторгом, то был первый толчок, и первая — на всю жизнь — любовь к книгам.
И я утонул в этом восторге, я забыл, для чего пришел к дяденьке.
А пришел я, чтоб поканючить у него сто рублей (старые, опять же, деньги). Вся беда в том, что какие-то мелкие деньги на пропитание у меня до первой стипендии были, но не было халата и не в чем было завтра пойти на первое занятие.
И все-таки я не спросил — о! юная гордыня бедного провинциального родственника, — но выйдя на улицу, задохнулся от безвыходности сиротства, одиночества и безденежья, и я, уже семнадцатилетний парень, горько заплакал. И тут вышла странная сценка: ко мне подошла незнакомая пожилая женщина и спросила, а чего это мальчик плачет.
И переполненный восторгом жалости к себе, я ткнулся лицом в ее плечо и, захлебываясь, рассказал, что вот без всякой помощи поступил в медицинский институт, но денег нет, халата нет и жить мне что-то неохота.
От женщины пахло потом, луком и квашеной капустой.
Какими-то двориками провела она меня в свой подвал и протянула старый халат. Женщина работала в овощном магазине. Возвращать не надо, сказала она. Год я проходил в этом халате.
Юная и наглая гордыня! Я стыдился своих слез, и этого великодушия незнакомой женщины, и я старался все это забыть, и удалось вполне — более я ее не видел.
Но позже, когда стал взрослым, я, переполненный беллетристическими мотивами, решил разыскать женщину, — ах, как красиво, модный костюм, красивый галстук, в одной руке цветы, в другой — торт (из «Севера», заметим, из «Севера»), постучал в дверь подвала. Долго втолковывал немолодой женщине, кто именно мне нужен — так это к маме, наконец, поняла та, она в том году померла.
Не правда ли, красивая, но весьма беллетристическая история? И по сей день сердце мое сжимается от стыда, стоит мне вспомнить эту женщину — не успел поблагодарить.
Однако это не самая малоправдоподобная история из моей юности.
А вот и самая. Я ее никому никогда не рассказывал, даже жене, чтоб не казаться человеком с дурным вкусом. И понятно — если что-либо придумываешь красивое, то либо напряги фантазию, либо не забывай о мере.
Словом, так. В тот момент, когда отец вошел в комнату и сказал нам с сестрой, что час назад умерла мама, по радио заиграли «Песню Сольвейг» норвежского композитора Грига в исполнении народной артистки республики Казанцевой. Отец сказал — это любимая песня мамы. И тогда я заплакал — мне было одиннадцать лет.
С той поры стоило артистке Казанцевой запеть «Песню Сольвейг», я обязательно плакал — сложился своего рода стереотип. А в те годы эту песню играли часто. Или мне так казалось. Словом, плакал я лет до двадцати. Потом песню пели реже и в другом исполнении — стереотип разрушился.
Так вот. Три года назад я попал в город своего детства — послали на Всесоюзную конференцию (надо признаться, послали меня не без спекулятивного оттенка — должен ведь от области быть и практик, не только теоретики и начальники).
И я решил тогда найти могилу матери и узнать внятно причину ее смерти. Потому зашел в контору кладбища. Пожилая женщина любезно отыскала нужную папку, и вот когда я читал сопроводительный листок — да, тридцать восемь лет, да, множественные кровоизлияния в мозг, — по радио заиграли «Песню Сольвейг». Два мгновения от песенки до песенки, почти тридцать лет, отлетевшая жизнь. Беллетристическая дичь? Однако, клянусь Павликом, это правда.
Растекаюсь, растекаюсь. Начал с того, что хочу понять, когда же во мне впервые прорезалась любовь к книгам, но повело.
Так вот, со второго курса я начал читать запойно. Жал на классику, собрания сочинений, от первого до последнего тома, непременно включая и письма.
Как я учился? Как-то уж учился. На все хватало времени. Правда, не ходил на танцы и не встречался с девочками.
Причем, начиная со второго курса, постоянно работал (на стипендию в двадцать пять рублей было не выжить). Два года вечерами работал кочегаром. Вот когда я читал. Там раз в полчаса нужно было забросить в котел несколько лопат угля. Остальное время — чтение.
Но уж когда на пятом курсе я устроился в институт рентгенологии носить дрова для крыс (для вивария — варить облученным крысам и мышам еду), тогда началась красивая жизнь. Стипендия была уже тридцать рублей и пятьдесят мне платили в виварии.
Вот тогда-то я и начал покупать книги. Ну, поначалу огромные однотомники классиков — дешевые и неудобные.
Но уж разогнался вовсю, став лекарем «Скорой помощи». Я успел прихватить самый кончик уходящих книг (старых, разумеется). За пять лет до книжного бума я успел собрать неплохую библиотечку по истории и поэзии. Ну, скажем, двухтомник гершензоновского Чаадаева я купил за пятерку. Том Мережковского шел по полтора рубля, Карамзина (в блестящем состоянии) — трешка, том Соловьева — трешка.
В те годы я был в каком-то оглушении — благо имел свое жилье и холостяковал. А понимал — книги уйдут, и уже навсегда. И что-то успел. Перечислять не буду — плакать охота. «Старый Петербург» Пыляева за пять рублей. Том «Былого» — рубль. «Звенья» — полтора рубля. Что говорить! Сейчас старые книги только смотрю, почти не покупаю — цены неприличные. Дело не в том, что таких денег у меня нет, не покупал бы, будь деньги — такие цены платить трудовыми деньгами (а у меня, понятно, только трудовые) неприлично.
Сейчас покупаю мало — и дорого, и ставить некуда, квартира забита стеллажами, для мебели места почти нет. Иногда захожу в наш книжный, кое-что оставляет директор — мы друзья. Да и достаточно, по правде говоря.