Сады диссидентов - Джонатан Летем 25 стр.


И что по мне, так вы все тут – знаменитости.

Бродя в одиночестве по этому огромному сумасшедшему городу, Томми постиг его дух – дух безразличия. Нью-Йорк одаривал желанной анонимностью все эти полчища людей, измученных избытком собственной индивидуальности, избытком личных ран и историй, – и вот тут Томми чувствовал, что персонально он в этом даре нисколько не нуждается. Что толку наделять анонимностью человека, который и так уже достиг анонимности, человека, для которого это достижение – пока единственное в жизни. Это все равно что отпускать грехи невинному или предлагать маскировку невидимке.

Поскольку трио братьев постоянно выступало, а еще и потому, что наивный Томми понятия не имел о том, что творится за пределами фолк-музыки, он не бывал дальше всего нескольких улиц. Ну и что? Даже внутри этих границ существовал особый мир кофеен и салунов, подвальных и чердачных заведений, – и это был поистине бездонный в своих притязаниях мир, настоящий бедлам, кишевший обманами и подлогами. Если братья Гоган подделывали свой ирландский язык, то, значит, хотя бы небольшая часть ирландцев клевала на эту фальшивку. Исполнители всучивали друг другу якобы “традиционные” этнические народные песни, стибренные у Митча Миллера, или песни, которые они выучили буквально пять минут назад, или вообще сами только что придумали. Клубы кишели циниками, которые, похоже, терпеть не могли музыку, но вдруг – на тебе! – приглашали самых разнесчастных и незадачливых певцов переночевать у них в подвале, а утром кормили их горячим завтраком. Исполнители песен бродячих рабочих-хобо или гимнов рабочего союза уоббли оказывались на поверку “голубой кровью”, потомственными выпускниками Лиги плюща. Бродяга Джек Эллиотт, самый взаправдашний ковбойский певец, какого только доводилось видеть Томми, в действительности был бруклинским евреем. Актер с аристократическим выговором, декламировавший шекспировские монологи на сценах в кофейнях, был однажды арестован за то, что в пьяном виде бранил на чем свет стоит пассажиров на вокзале Грандсентрал, причем был выряжен в женское платье и парик. Разумеется, фотографию из “Дейли-ньюс”, на которой он был запечатлен в таком виде, кто-то немедленно приколол у стойки бара в “Золотой Шпоре”. У шекспиролюба, как явствовало из газетной заметки, настоящее имя оказалось или как у еврея, или как у армянского беженца из трудового лагеря.

Евреи в Гринич-Виллидже казались Томми лучшими притворщиками из всех прочих. Их притворство, похоже, восходило к давнему общему опыту изгнанничества и сомнения в собственной принадлежности, так что все они казались королями в изгнании в этом несуразном городе.

Томми даже приходило в голову, что было бы оригинально самому закосить под еврея, однако такая идея была слишком уж странной, и, сколько раз он к ней ни возвращался, так ни разу и не отважился высказать ее вслух.

По вечерам, после выступлений, Томми сидел над очередной пинтой, пока его братья напивались или волочились – или хвастали тем, как напились и поволочились накануне. Томми ни за кем не волочился. Томми вел свою тихую охоту – выслеживал призраки хоть какой-то подлинности в этом мире фальшивок. Его безобидное присутствие в качестве наблюдателя ни у кого не вызывало возражений. Если теперь устроить опрос – так никто уже, скорее, и не вспомнит, что когда-то вообще не было третьего Гогана: тут отлично срабатывало “тройное правило”. Он ходил куда ему вздумается, и все смотрели на него с симпатией, как на собственного младшего братишку. Томми внимательно слушал певцов, выступавших до и после их трио, изо всех сил пытаясь отличить оригиналы от подделок. Томми крутил пластинки с фольклорными записями Ломакса “Негритянские тюремные блюзы и песни”, которые стояли, совершенно позабытые, среди кучи других пластинок рядом с проигрывателем Питера. Томми ненавязчиво наведывался в “Фольклорный центр” и в контору “Каравана” и клевал там носом, пока протестные барды записывали новые для последующей перезаписи. Томми буквально ел, спал и мылся со своим “Сильвертоном”, хотя на сцене ему и не разрешалось на нем играть. Томми ежедневно отстаивал свои рубежи гитариста – и доводил всех до бешенства тем, что непрерывно аккомпанировал любым своим словам, превращая разговор в сплошной блюз, да и пальцы у него, если уж на то пошло, были слишком длинные, так что он только на приеме баррэ и выезжал, зажимая сразу несколько струн на грифе. И вот однажды, в один майский день 59-го года, в задней комнате “Шпоры”, Томми выступил перед братьями с дебютом, исполнив им собственную композицию – “Линчевание в Перл-Ривер”. Он сочинил песню. Он хотел, чтобы братья изумились так же, как он сам. Вытащенное из реки тело Мака Паркера еще не успело просохнуть, а к Томми уже пришли стихи (не без помощи “Геральд трибюн”) и пробежали по его проворным пальцам, которые еле успевали записывать слова тупым карандашом на бумажном пакете.

Рай осклабился.

– Ну-ну, братишка Томми, ты, выходит, успел на Миссисипи побывать? А мы и не знали.

Грубоватый Рай недолюбливал негров – и однажды попытался отказаться от имени всех троих даже от выступления прямо перед Ниной Симоне, пока Питер его не образумил.

– Меня волнует эта тема, как и любого другого, – ответил Томми. – А что, вам правозащитное движение совсем не интересно?

– Знаешь, братец, до сих пор на концертах братьев Гоган я не видел еще ни одной черной блестящей рожи. И покажи-ка мне хоть одного левака, который когда-нибудь платил за музыку. Да они даже монетки не бросят в фуражку, если ее пускают по кругу! Зачем же им за такое платить? Они и сами с усами – распевают свои профсоюзные гимны. Кто-нибудь приносит на сборище расстроенное банджо, и вся толпа охотно подвывает.

Питер всем своим видом выражал еще большее неодобрение: он приложил большой палец к верхней губе, зажмурил глаза, как будто услышанная мелодия вошла в резонанс с мучившим его похмельем.

– Я пытаюсь подобрать слово… Номер такого вот типа – как-то же он должен называться, да?

– Это злободневная песня, – подсказал Томми.

– Ах, вот оно что. Значит, злободневная. Только сама эта тема… Только мне одному кажется, что она чуточку слишком мрачная,

Целый год, наверное, Злободневный Томми купался вот так в лучах славы, а потом у него перестали с прежней легкостью сочиняться песни “с рыбной начинкой”. Вскоре Томми оттеснили другие американские голоса – песенники, смело бравшиеся за тот материал, которого он отваживался касаться лишь вскользь, люди, которым никогда бы не пришло в голову фотографироваться в парчовом жилете (сами они позировали в суровых овчинных куртках, щурясь на городской горизонт откуда-нибудь с крыши), люди, в чьем присутствии Томми, хотя сам наверняка был старше, от смущения и досады терял дар речи и чувствовал себя младшим братом – каким, по сути, он и являлся.

Видимо, от избытка благодарности за сам факт своего присутствия там, Томми не мог удержаться от улыбки и радостных возгласов со сцены, как и положено одному из “Братьев Гоган”, – даже если в его песне говорилось, например, о голоде из-за картофельного неурожая, о прорвавшейся плотине или об электрическом стуле. А еще – как выразилась бы его мамочка, из

* * *

Это случилось в одно знаменитое зимнее утро, в феврале 1960-го, когда в знаменитую метель с воющим ветром он предпринял путешествие в Корона-парк в компании знаменитого молодого белого блюзмена, чтобы нанести визит знаменитому старому черному блюзмену, к тому же посвященному в духовный сан, – так что, как шутили они с Мирьям Циммер до конца жизни, им следовало бы, пожалуй, попросить преподобного поженить их тогда же, не мешкая. Будоражащая слава всего этого сразу – и Дейва Ван Ронка, и преподобного Гари Дэвиса, и слава той метели (еще несколько дней газеты пестрели фотографиями сугробов, выбившихся из сил снегоуборочных машин, заваленных снегом входов в метро, а также лыжников в Центральном парке) – стала неотъемлемой частью того безумного, похожего на сон действа, которое происходило в тот день и в несколько последующих. Она слилась с другой славой – той, что рождается в четырех стенах, когда двое влюбленных открывают друг друга. Он не уставал спрашивать себя (и никогда не находил внятного ответа), с какой стати он потащился тогда в пургу с Ван Ронком в его арендованном “Нэш-рамблере”, чтобы посидеть у ног Гари Дэвиса и посмотреть, как тот учит пальцевой технике игры на акустической гитаре на примере своей песни “Наркодилер”, при том что – как шутили – сам он перебирает струны пальцами так, будто вместо правой руки у него нога, причем нога утиная, перепончатая. С какой стати он поборол в себе то, что, как впоследствии объяснила ему Мирьям, являлось “классическим случаем районофобии”, и предпринял экспедицию в Куинс. Томми лишь догадывался, что, скорее всего, они с Питером препирались, как обычно, и ему срочно понадобился предлог смыться куда-нибудь из лофта на Бауэри, – вот тогда-то он случайно и встретил Ван Ронка. Как знать, может быть, Ван Ронк тогда и слышать не слышал о Томми? Но, как бы то ни было, старый фолки, любивший окружать себя толпами, взял с собой Томми. Со временем Томми осознал, что было что-то угодливое в его тогдашнем “ученичестве” – какая-то чуть ли не собачья преданность, заставлявшая его увязываться за Бобом Гибсоном или Фредом Нилом то в магазин за продуктами, то в туалет, – в общем, в самые непривлекательные места. Впрочем, визит к преподобному – совсем другое дело, поездка с налетом романтики. И если ему еще суждено сочинять песни, то такой день просто обязан был послужить источником вдохновения.

Мирьям сидела за столом, рядом с женой преподобного. Сам дом был крошечный, затерявшийся в предместье среди других крошечных домов, стоявших на кособоких улицах, а снегу нападало уже столько, что, казалось, он собрался все под собой похоронить. Они еле втиснулись в отведенное для парковки место, и то пришлось расчищать сугробы крышками от мусорных баков. А потом сразу ринулись в дом – отогревать замерзшие руки. Гари Дэвис восседал в кресле в торжественной позе, будто деревянное изваяние, если не считать бегающих по струнам пальцев и притопывания правым башмаком. На нем были черные очки, потому что к тому времени он уже ослеп и, скорее всего, носил черные очки всегда – и на улице, и в помещении.

Это было поистине чудесно – перенестись сюда, в святилище тепла и кофейного аромата, в такую неожиданную даль от Манхэттена, да еще в такой день, когда границы между днем и ночью, между тротуаром и мостовой, между крышами и небом размылись, утонув в белизне. Это потрясло Томми – вечного моряка, боявшегося потерять из виду сушу, изгнанника, но не скитальца, угодившего, как мышь, в лабиринт Гринич-Виллиджа, но даже не искавшего выхода оттуда. Мирьям сидела за столом на кухне вместе с женой преподобного и еще двумя негритянками – да, Томми был абсолютно уверен, что там, на кухне, находились еще две негритянки, одетые как молодые копии самой “миссэс Анни”, как ее представили. Может быть, дочки? Оказалось, что их опередил другой белый гость: он сидел на диване в кабинете, причем с собственной гитарой, напротив преподобного. Томми узнал его – это был Барри Корнфельд, который вроде бы играл на банджо, насколько помнил Томми. Томми неприятно кольнуло это – он почувствовал себя лишним оттого, что слишком поздно попал сюда, в комнату преподобного, да и в жизни оказался опоздавшим. И лишь потом он увидел Мирьям и сразу же ревниво заподозрил, что Корнфельд, возможно, ее любовник. Она не стала сразу же вставать, а просто по-дружески весело помахала Ван Ронку, который топал ногами в прихожей, чтобы стряхнуть снег, и непринужденно поприветствовала его, как, бывает, здороваются приятели с двух разных платформ метро на станции “Вест-Форт-стрит”.

Назад Дальше