— А-а-а! — протянуло это чучело с длинной, как у старого гуся, шеей. — Ты, что ль, пришел… ага, а я… Герберт. Хг-хе-е-е…
Герберт?! Роберт… черт! А она? А Тийю? Значит, не приехала. Откуда же здесь этот Кащей Бессмертный?
— Я вот ем… — прошамкал дед. — Хуги дал. Наверное, твое?! А? Я оставлю. Здесь много. — Дед как будто смутился, взглянул робко.
— Ешьте, ешьте, — подбодрил я. — Мне не надо, я уже поел…
У меня и в самом деле аппетит пропал, хотя всю дорогу я мечтал не только о Тийю, но еще о своем карбонате в печке.
— А Хуги тебе письмо оставил! — воскликнул дед тоном ребенка, который гордо заявляет: а я в штаны накакал! Накакали, это точно: вместо исполнения мечты, вместо красавицы и жаркого — старый хрыч, уплетающий мое мясо. Старик протянул, мне конверт дрожащей рукой с жирными скрюченными пальцами.
«Дорогой друг, писатель! — начал свое послание весьма уважительно инженер Хуго. — Обстоятельства сложились так, что вынужден был привезти на свой хутор отца. Это случилось ввиду того, что они с моей женой никак не могут дружно сосуществовать, а в дом престарелых отца родного отвозить, считаю, бесчеловечно. Надеюсь, ты со мной согласишься. А куда же мне его девать? Ему ведь уже восемьдесят седьмой год идет. Кроме меня, у него никого нет. Жена моя — художница, квартира двухкомнатная, мне на работу в колхоз далеко, так что подолгу дома не бываю. И вот пока меня нет, отец лезет рисовать масляными красками моей жены, все полотна испортил, он все себя хочет рисовать, отражаясь в зеркале. А дочка — ей еще только девять лет — за деда заступается, ну и постоянно такая карусель. Жена моя старика не любит, так что он и сам оттуда просто мечтал уехать. Помоги ему, сколько можешь. Мы с братом будем приезжать, продуктами обеспечим. Ему бы только молоко ежедневно кипятить, он молоко любит. Жаль, что тебя не застал, но увидимся, так что до свидания. Хуго».
Такой вот литературный жанр… Первая глава романа в письмах. Тоже очень распространенный жанр. Но где, черт побери, я буду каждый день брать молоко? И чего я больше всего не люблю в мире, кроме яиц, так это кипяченое молоко!.. Сам процесс его кипячения мне просто противопоказан, потому что терпения моего нет караулить это проклятое молоко, чтоб не сбежало… Ну, я понимаю, написал бы он, что старика можно кормить манной кашей, я бы сварил ведро, чтоб хватило на неделю, а тут… молоко. Горячее. Роберт жрал водку, с ним было куда проще.
Молоко, к счастью, было привезено самим Хуго — аж пятилитровая канистра стояла в погребе, в холоде, где я ее и обнаружил по подсказке Герберта, который при этом смотрел на меня таким просящим жалобным взглядом, словно умолял: ты дашь мне утром горячего молочка, а? Дам, решил я про себя, да и куда мне было деваться? Но стало понятно и то, почему мне не надо платить за проживание в доме. Может, мне еще взять сюда парочку-другую старичков, пригласить Таймо в качестве поварихи и организовать этакий небольшой частный пансионат или дом престарелых?
Старичок к тому же оказался словоохотливым, как в большинстве пожилые люди, и любознательным. Пока я разбирался, как он устроился (в комнате покойного Роберта), он меня буквально забросал вопросами обо всем, меня касающемся и не касающемся. Он со всем соглашался. Спрашивал, я отвечал — он соглашался.
Я не женат? — Да, да, хорошо, а что хорошего в семейной жизни, вот у Хуго…
Ах, женат, но жена далеко? — Да, да — хорошо, когда жена есть, но далеко…
Я ему соврал, что есть еще и другая — здесь, что она в отъезде. Он опять согласился: да, да, это хорошо, когда две жены, одна — там, другая — здесь…
Но дед Герберт в отличие от деда Роберта о женщинах предпочитал не говорить. В отношении к собачьему роду он также отличался от циничного Роберта. В этом я убедился через несколько дней.
Днем он обычно ковылял по двору, пытался что-то насвистывать, искал дело, а делать было нечего. Потом где-то в округе пропадал, так что из своего окна я его не видел, а вечером, выйдя во двор, я ахнул: старик сидел у ворот на сваленном сто лет назад, заросшем мхом мельничном жернове, около него четыре собаки… Откуда они взялись? Когда был жив Роберт, собаки и близко к хутору не подходили. Теперь же эти четвероногие уткнулись носами в старика и о чем-то «беседовали». Я подошел ближе. Собаки вскочили и встревоженно оскалились. Старик их успокоил, а мне сказал:
— Ну что на них смотришь? Сука она обыкновенная, бродячая. А эти — ее дети родные, такие же бездомные… Что они, хуже лают, чем какая-нибудь породистая? Живет у соседки такая жирнюга, ей уже и лаять лень, до того расперло. А кусаться чтобы… Куда там! Э! Разве это собака? А эти тебя так облают, если за дело… Без дела не будут — умные, много повидали. И загрызут, если надо, будь здоров.
Однажды утром мне показалось, что в нашем дворе собрались собаки на какую-то свою конференцию — столько их сбежалось. И дед у них был председателем: куда он — туда и собаки.
Оказался я опять на хуторе со стариком, с другим теперь по имени, прибавилась орава собак, хорошо еще, что их не надо было поить горячим молоком и вообще не мое это было, как говорится, собачье дело, чем они питались. Старику же я молоко кипятил каждое утро, а телевизора, привезенного Тийю, лишился, потому что в первый же вечер дед, глядя опять жалобно, как малое дитя, спросил:
— Можно, я у тебя телевизор посмотрю?
— А чем вы интересуетесь? — спросил я у него. — Если что интересное будет, я вас позову…
— Я всем интересуюсь! — воскликнул он, вытянув шею, моргая своими синими детскими глазами.
Тогда я взял телевизор и установил его в комнате деда. Я эту породу людей хорошо знаю, которые всем интересуются…
Дед было заскромничал:
— Что ты, сынок, не надо, а сам подымусь…
Но я ему объяснил, что молоко еще куда ни шло, но телевизор у меня смотреть нельзя, потому что я сильно занят.
— Может, ты рисуешь? — спросил он как-то ехидненько. И устроился поудобнее у моего телевизора, который я поставил в его комнате так, чтобы можно было смотреть прямо в постели. Я сам так люблю, хорошо засыпаю под телевизионные речи, главное не проспать, когда надо выдернуть из сети. Теперь спускался по вечерам проверять, выдернул дед провод или нет, а то ведь черт знает что может приключиться.
В Тарту та же забота. Таймо тоже обожает смотреть телевизор и только включит — уже храпит, а выключаться самостоятельно эти ящики еще не научились.
Одним словом, оказался я в плену. Уехать нельзя по крайней мере до приезда Хуго, чтоб можно было ему объяснить, почему не могу постоянно варить молоко, свои какие-то дела имеются — в город съездить, в библиотеку, мало ли что наврать, этому меня не учить. А пока…
Я записывал мысли и впечатления, которые меня постоянно одолевали. Это, видно, участь всех, кто поленился учиться в школе и учится у жизни: обычно в школьных знаниях ты не сомневаешься — раз в школе преподают, значит, правильно; тот же, кто у жизни решил учиться, постоянно неуверен, сомневается, перепроверяет — нудный и медленный процесс созревания. Тем более трудный, когда совершенно неожиданно ты обнаруживаешь, что дожил до момента, когда тебя всерьез стала занимать твоя собственная позиция…
Что же к этому привело?
Трудно оставаться равнодушным наблюдателем. Жить в обществе и не переживать за его здоровье — проявление враждебности. Я же всегда видел, что вокруг меня жизнь бродит, меняются руководители, меняются стили работы в различных министерствах, как и сами министры, тут и там идет поиск нового, лучшего, и все эти наблюдения говорят о том, что какое бы ни было вокруг меня брожение — оно для прогресса, для улучшения жизни человеческого рода.
Так что была, очевидно, тяга к честности, которая привела к думам о гражданской позиции и меня… наконец.
Помню, как однажды разозлился из-за биографии одного француза, из-за его письма перед казнью. Он был умный, талантливый, но его расстреляли не немцы (как он сказал), а фашисты, и зачем было говорить, что смерть ему не страшна, потому что жил он честно, как подобает французу?.. При чем тут Франция? В ней тоже были и есть предатели, как они есть везде. Почему же он не написал, что жил достойно — как должен жить
Я помню, как в Москве, зимою, однажды ночью ходил на Красную площадь. Холод, ветер, безлюдно — три часа ночи. Стоят лишь часовые у Мавзолея недвижимо, словно статуи…
О Ленине я всегда думал как-то отвлеченно, примерно так же, как в детстве о боге, когда мне бабушка внушала, что он есть, что он все видит и знает, что бог — основа всего, его надо бояться и любить. Мы, дети, видели его только на картинках, и был он вовсе не страшен — дед с бородой, и только. Мы его не боялись и не особенно любили, а есть он или нет, нам было все равно. Мама важнее.
Я сильно удивился, убедившись, что есть взрослые и вроде бы сознательные люди, которые сегодня относятся к Ленину примерно так же. Других бога любить поучают, а сами живут, словно его и знать не знают.
Однажды в довольно приличном городе я был приглашен на конференцию учителей. Идя туда пешком, развлекал себя тем, что считал на заборах, стенах, в газетных киосках изображения Ленина. Увидев сразу четыре портрета на плакате, я спросил себя: зачем так много? Пока дошел до конференц-зала — три квартала — насчитал тридцать семь изображений. А сколько их по всему городу?
В зале я просидел два часа. Присутствовали преимущественно женщины. На трибуне они разворачивали конспекты и монотонно зачитывали. Кругом слышались разговоры о чем угодно, даже обсуждались рецепты изготовления варенья из кизила, с трибуны же доносилось усыпляющее бормотание, цифры, цитаты. Неожиданно что-то изменилось, стало тихо. Худенькая нервная женщина говорила… то есть не читала, а говорила… Нескладно, но говорила о своем деле — между прочим, что школьники совсем не интересуются литературой о Ленине. И я вспомнил тридцать семь изображений Владимира Ильича.
Вероятно, школьники (как и я в детстве — о боге) знают с рождения, что Ленин — вождь мирового пролетариата, а его портреты можно увидеть на каждом углу (изображения бога можно увидеть только в Библии или в церкви), зачем же школьникам, подросткам какая-то специальная литература о нем? Им мяч или хоккейная клюшка ближе…
А Ленин и здесь, в зале, на огромной картине стоял во весь рост, одна рука поднята вверх, другая прижата к сердцу — учитель. Его вдохновенная поза говорила всем: разбуди меня в любой час ночи и спроси о чем угодно, касающемся моего дела, я отвечу немедля, потому что этим живу. Здесь же в зале… учителя, не стесняясь его присутствия, зачитывали свои с трудом написанные конспекты, которые никто не слушал. Они никому не были нужны. О чем говорила та нервная женщина, я запомнил; те же сотни «проблем», что зачитывались по конспектам, — забыл тотчас. А сколько пишут, говорят, поют, что… Ленин всегда с нами! Так ли?
Как-то странно и непривычно представить, что я родился всего лишь семь лет спустя после смерти Ленина…
Стало быть, я вполне мог родиться и при его жизни! И революция была, в сущности, недавно? Так что все с ней связанное — в литературе рассказанное, в кино показанное — это не предание древних времен, как об Иисусе Христе, превратившееся в легенду, а реальное, действительное…
А я, невесть где родившийся, где-то скитавшийся, вдруг оказался здесь и разгуливаю в три часа ночи в каких-то сорока метрах от Мавзолея Ленина… Что ни говори, а все это более чем удивительно.
Но даже в этом чувстве удивительного скрывалось для меня какое-то грозное предупреждение, порождавшее беспокойство, тревогу. И я понимал ее природу. Но избавиться от этого помог бы шаг… которого я тогда сделать был еще не в состоянии.
Хотя еще до того, как поселиться в Москве, я знал (я это наблюдал), что не все граждане искренне торопятся приносить пользу обществу, о которой неустанно твердят с любой высоты, но эти наблюдения до сих пор как-то не тревожили, даже наоборот — вселяли в меня оправдательные размышления: мол, нет святых даже среди лучших (судя по положению, каковое они занимают) людей нашего общества, значит, и от меня этого требовать никто не вправе.
Но ночью на Красной площади смысл этих наблюдений обозначился как-то неожиданно остро, и сама эта морозная ночь, и тишина, они словно шептали мне: все-то ты знаешь, ты все понимаешь, и причина твоего беспокойства тебе отлично известна. Ты просто малодушен, чтобы на что-то решиться, вот ты и ищешь себе оправдание в поступках таких же малодушных, в их образе жизни. Но здесь-то… Здесь-то, на этой площади, что стушевался? Это не Бутырка. Живи как жил или продолжай прятать свой хвост… в бутылку с водкой.
А днем подслушал в трамвае разговор двух женщин: «По телевизору сейчас ничего интересного, сплошная ленинская тематика»… А ведь они не школьники, подумалось с обидой. Их дети — да, школьники. Те самые, которые совершенно не интересуются литературой о Ленине. Но разве в том виноваты хотя бы эти две женщины?
У трамвайной остановки опять на плакате портрет Ленина, а сам плакат на заборе, в конце которого пивная, окруженная грязным, галдящим, пьяным гомоном мужиков…
27
Приезд Тийю был для меня воскрешением из мертвых. Это событие заслуживает подробного рассказа.
Было утро, но еще темно. Ведь ноябрь… Собаки всю ночь выли и лаяли.
Вставать не хотелось и не было необходимости. Я даже не знал, который час. Может, пять, может, больше. Во всяком случае, до девяти можно было валяться в постели, а там уже и светлеет.
Вставать рано необходимо богатым, — так Зайчишка считала. Она обычно, когда разрешала себе «понежиться» в постели, говорила: «Пусть мне богатые завидуют». Действительно, чтобы иметь деньгу, надо рано вставать: «Кто раньше встал, тому и бог дал».
Старик еще спал. Принято считать, что старые люди — ранние пташки. Но как во всем, так и здесь — у каждого по-своему. Возможно, он не спал, лежал с открытыми глазами, мечтал (наверное, и у старых людей есть о чем помечтать). Он рано из своей комнаты не выползал, если не слышал, что в кухне уже что-то делается. Я убедился, между прочим, что, в отличие от Таймо, он телепередачи смотрит во все глаза до конца и, когда ложится спать, не забудет выдернуть шнур из сети. Каков молодец! Я его уже почти полюбил.
Так что было темно. Но я так устроен, что безошибочно ночью определяю время без часов. Я знал: уже утро. Летом, когда открыты окна, о времени узнаешь от петухов из дальних усадеб. Мы жили без петуха, даже без кошек теперь, когда полон двор собак. Я лежал в темноте и… сказать, что о чем-то думал — нельзя, я не думал. Вспоминал? Тоже нет. Хотя воспоминания — да, они были, как-то удивительно, беспорядочно толпились у выхода из кладовых моей памяти — все сразу; здесь и картины детства и сегодняшнего времени; они, как теперь часто встречается в кино, перескакивали с недавних событий в прошлое, во Фленсбург, в Молдавию, на Сахалин, с Сибири — на Москву, захватывая одним мгновением и Урал, и Украину, словно я в одно и то же время был во всем мире, везде, где мне доводилось в жизни побывать, и в тех местах, о которых лишь приходилось слышать хотя бы от этих же «специальных людей»; сюда же вклинивались образы городов и стран, которых я не видел никогда даже во сне.
Я был на родине Паскаля, я присутствовал в Париже при Наполеоне Бонапарте, и в Америке переживал судьбу Джона Брауна лишь потому, что какая-то извилинка памяти вдруг выделила мелодию песни о Джоне Брауне; одновременно со всем этим пришли мысли о слепоте… моей матери, и наряду с ними совершенно вроде бы неуместно я вспомнил Бухенвальд, но при чем здесь бункер Гитлера? Хотя связь, конечно, есть…
Это бдение в темноте нельзя назвать ничем — хаос картин, мыслей, путаница воспоминаний, но все это проносится перед мысленным взором с какой-то компьютерной скоростью, стремясь остановиться на чем-нибудь реальном.
Но где-то в темном углу комнаты я уже вижу Зайчишку. Ее всегда лучистый облик теперь посерел. В ее взгляде, обращенном ко мне словно откуда-то из далекого мироздания, мучительный вопрос: что делать? И я вижу другую картину…
…Весна. Деревья уже оделись в зеленое. Родильный дом. Я тороплюсь к стоянке такси. О, я очень быстро шагаю, меня трудно догнать. На руках у меня большущий сверток. Он не тяжел — ребеночек, завернутый в шерстяное одеяло. Девочка. Она то ли скрипит, толп кряхтит… Этот звук невозможно описать, какое-то кы-г-г-гх. Слабо шевелится — живет уже. Человечек родился.