Посредине пути - Ахто Леви 25 стр.


29

После отъезда Хуго и всех прочих нам с Тийю досталось с уборкой дома. Отвезли в ремонт телевизор за двадцать пять километров. Вечером решили немного расслабиться, в «семейном» кругу поужинать, — тихо, уютно. Накрыли стол в моей комнате. Затем я еще раз дал во дворе жару собакам, закрыл двери и, поднимаясь по скрипучей, как у Таймо в Тарту, лестнице наверх, почувствовал себя наконец-то хозяином положения.

И вот мы с ней один, совсем одни. А на столе у нас и водочка есть, и рыба копченая, и квас, и даже кофе сварили, есть и печенье, и шоколад. Так что настало наконец время…

Как начать? Удивительное дело! Еще лет десять — пятнадцать назад я никогда в похожей ситуации не терялся. Что же теперь случилось? Откуда такая робость, словно мне опять пятнадцать лет?..

Тийю молча меня рассматривала, словно ждала.

— Устал?

— Не то чтобы…

— Ну давай?

Разлили. Принято считать, что водка обычно в таких ситуациях помогает, подсказывает нужные слова. Выпили за наше… детство. Тийю так и предложила:

— Давай выпьем за наше счастливое детство. Ну и «счастливое» же оно было у нас!

— Да. Счастливое. — Тийю смотрела с укоризной во взгляде. — Хотя бы уже потому, что… было. Ведь больше никогда не будет. — И добавила — Я всегда вспоминаю Флснсбург. Бомбоубежища, где мы с тобой играли в прятки после войны…

— И меня?

— И тебя. Но я знаю, о чем ты сейчас думаешь, — сказала Тийю. — Если честно, я тоже об этом немало думала. Ты знаешь, чего нам сейчас больше всего не хватает?

Я не знал.

— Нам времени не хватает. — Тийю оживилась, на меня же водка пока не подействовала никак, меня потянет позже, после десятого тоста… — Нам не хватает времени, чтобы могло еще быть будущее, если бы мы… ну, на что-то решились.

Разговор, кажется, повернул не в ту сторону…

— А собственно, почему бы нам не решиться? — вставил я, хватаясь за удобную подсказку. — Не такие мы еще дряхлые. Ты читала в газете объявления бюро знакомств, какие там встречаются возрасты, по семьдесят, и те пишут… Мы же всегда друг друга знали.

Во дворе затявкали собаки — вернулись опять. Я это зафиксировал механически.

— Он… тяжело болен, — сказала Тийю грустно. — У детей своя жизнь, и без меня он останется одиноким. Однажды я заболела… Долго лежала в постели. Он был со мной неразлучно. И это было хорошо. Дочки приезжали-уезжали, они за меня, конечно, переживали, но их думы были уже не совсем со мной. Он же, даже когда отлучался, был рядом, я не чувствовала его отсутствия…

Не стану рассказывать о том, как выглядела Тийю, во что была одета, как сидела, вздыхала или зевала, или что выражали ее глаза; что она была хороша — и так ясно, иначе какой во всем смысл; но ее грустный рассказ возбудил во мне совсем неуместные воспоминания — о другом, очень милом и, в сущности, тоже одиноком человеке, о маленьком Зайце.

Ведь и ее сын, наверное, своими мыслями бывает с ней только тогда, когда она ему нужна, вернее не она, а то, что она в состоянии дать. Может, он и не виноват в том, что он такой, как не виноват крокодил, что он — крокодил, а дальтоник разве виновен, что не отличает красное от зеленого? Но Зайцу от этого не легче. Как каждой матери, ей больше всего в жизни мечталось гордиться своим сыном, радоваться его успехам, а тут… Но она-то в чем провинилась, за что ей такое наказание — за доверчивость? Что поверила однажды негодяю? Нет худшего преступления, чем обмануть доверие!

— Я легко могу тебя понять, — согласился с Тийю без притворства. Какое может быть притворство с человеком, которого любишь? Мне хотелось не только открыться ей в чувствах, а исповедаться. Да не для того, чтобы своей цели достичь, а скорее всего, чтобы добиться ясности в собственной душе. Что я должен? На что имею право? Что еще могу?

— Я легко могу понять разводы, — продолжал я свою мысль, — когда это сразу после свадьбы, но не могу понять, когда расходятся, прожив вместе целую жизнь. Действительно, когда-то я думал, что за десять — пятнадцать лет люди порядочно надоедают друг другу и поэтому расставание закономерно. Но все же я сам чувствую, что именно багаж вместе прожитых радостей, удач-неудач или бед укрепляет связь двух людей. Ведь чем мне на самом деле Заяц дорог — я не говорю о ее человеческих качествах, ибо не будь их, мы и не были бы никогда вместе, — она мне дорога прежде всего тем, что мы вместе страдали и бедствовали, сражались с невзгодами и друг другу помогали; радовались солнцу, когда оно светило, и тому хорошему, что на нашу долю выпадало. Все это со счетов не сбросишь!

Я бы не мог теперь полюбить какую-нибудь красавицу (даже хорошего человека), у которой все благополучно, которая горя не знала, — не хватает вместе прожитого, когда делятся куском хлеба. Между нами, Тийю, это именно ее заслуга, маленького Зайца, что меня выпустили из Бутырской тюрьмы, когда яйца унес… Это она начальство высокое теребила и добилась своего. Конечно, Тийю, мне ее не хватает, уж очень это чистая душа, детское существо, которое совершенно искренне поверило однажды, что мне оперировали желудок и поставили пластмассовый. «А разве это можно?» — спросила лишь. Или, читая книгу, удивилась: «Разве муравей по дереву ходит?» Вот только, Тийю, целоваться она совершенно не умеет, черт побери!

— Совсем? — поразилась Тийю. — И никогда не целовались?

— Целовались, каждый день. По-детски, чмок…

— Что же ты не научил? Может, она еще научится?

— Нет, уж если пятнадцать лет только чмокались, то теперь не научится.

Тийю задумалась немного, не переставая улыбаться.

— Зато у нас с тобой во Фленсбурге все заключалось в поцелуях. Классные они были. И кончилось ими…

— Началось — да, Тийю, но насчет конца… Что-то не помню, чтобы мы хоть раз поцеловались, начиная со дня встречи здесь.

— Какие еще поцелуи! Э-э!.. Скоро ты меня или я тебя разве что чмокну разик еще… в холодный лобик.

Вот теперь она вздохнула или зевнула — не понять. Но я осознавал уже, что не в ту сторону развивается разговор, хотя ничего не мог поделать, говорили-то мы правду, и она, что называется, вела меня.

Да, конечно, Тийю намекнула на то, что мы уже не первой свежести были бы любовники, и, что говорить, была права. Я из состояния своего когда-то прекрасного организма секрета не делал… У меня раненые ноги, их не раз оперировали. Позвоночник, когда поворачиваюсь в постели, скрипит. Зубы уже давно не свои… Волос осталось мало. Сердце работает как ему вздумается. Пальцы правой руки не разгибаются, особенно мизинец, который укусил один пьяный…

А Тийю мне только безжалостно поддакивала.

— Ты и я… Мы могли бы быть целое, — прервала она меня наконец, — но жизнь нас развела. И каждому из нас дарила судьбу. У тебя — она, у меня — он. Мы, может, не были для них безупречными супругами именно потому, что должны были быть с тобой, вдвоем, вместе, друг для друга. Но для них мы значили в жизни все. Они нас выбрали, ни о чем не подозревая. Да что можно подозревать в тех, кто сам не знает о себе, где они и что… — Тийю все-таки немного разговорилась от водочки, — они нас выбрали, и разве не должны мы быть за это благодарны? Они нам не изменяли. Любили нас как умели, цело… чмокались с нами, они нам самих себя отдали. Что же они, в чем виноваты? Мы же их приняли?

У тебя — она, у нее — горе-сын. Она себя чувствует перед ним виноватой уже за одно то, что родила его… от отца-подлеца. Она не может осудить сына за то, что он в отца пошел. Она дала ему жизнь, не зная, что это причинит зло и ей самой, и сыну, его детям, и тебе. Куда теперь ей деваться? А тут еще и ты… ей не помощник. И мы с тобой не имеем права приносить в жертву своему удовольствию других людей… Особенно мы, потому что на себе испытали, что это такое — быть жертвой.

— Я не помощник?! — Мне это обвинение показалось незаслуженным. Разве я не был для Зайца другом? Разве она не была для меня во всем на первом месте?! Разве все лучшее, что было мне доступно, я отдавал не ей?! Другое дело, что я плохой добытчик, и не очень-то много было чего отдавать. Были у меня заскоки, и левые, и правые, но и в этом я ее не предавал никогда, и левые, и правые всегда знали, что даже думать неуважительно о Зайце для них более чем опасно… Э! Кому я, собственно, собрался в любви признаваться — тебе, Тийю, или Зайцу? Черт побери! А вообще… Я разве сказал, что ее не люблю? Что в состоянии бросить такого друга? Да никогда! Если хочешь знать, мы за пятнадцать лет даже ни разу не поругались. Я на нее орал — да, было; она на меня рычала, бывало, как тигрица. Но через полчаса мы чмокаемся. А если я тут еще охну и схвачусь за бок, то начнет меня раздражать дурацкими вопросами: «Болит? Может, врача? Дать таблетку? Сделать компресс?..» Тьфу! Три раза через левое плечо.

Наше расставание началось, собственно, не из-за моего алкоголизма, к которому я уже сознательно присмотрелся, начиная тренировать психику, ибо медицина в этом деле сама по себе бессильна, даже похожа иногда на шарлатанство. А как я тренировал психику? Вот один приемчик: иду к винному магазину, суну голову в дверь, глазею на бутылки с водкой (такое в Тарту еще возможно, но не в Москве) и представляю, что я ее уже купил, бутылочку. Что тут начинается с организмом! Желудок схватывают судороги, сердце сразу пропускает удары, тошнота, словно я уже должен проглотить эту гадость. Силой воображения я еще усиливаю эффект, представляя все последующее, и даже не замечаю, как ноги с большой скоростью уносят меня от магазина.

Да, наше расставание с Зайчиком началось с усталости. Здесь не обошлось без Александра Великого. Я очутился на положении третьего.

Каким я считал его человеком, если все, что от меня шло положительного в его адрес, было адресовано на самом деле не ему, а Зайцу, чтобы облегчить ее участь.

Именно ради нее я впрягся в повозки, нагруженные продуктами для «ребенка», доставать которые приходилось ей.

Свою же жизнь всегда, какая бы она для меня ни была, я тянул самостоятельно, отвечая за все, получая кару, и заслуженную, и незаслуженную; подачек мне в жизни не давали, колотушки — да. Поэтому-то меня и бесило, что уже двадцатисемилетнему «супермену» мы делаем поблажки, которых он ничем не заслужил.

А Зайчику делить свое расположение между нами было трудно. Я понимал, что не может она не быть заодно с сыном. А я?

Со мною не то что не считались, но иногда я оказывался невольно вне их жизни. Они вдвоем были целое, я — отдельно. Из нас с Александром только один мог принести собственное благополучие в жертву, и этот один… Не буду уточнять, Тийю, кто он. Ведь кто носил на руках дочек Александра? Кто видел их восторги от подарков и обновок, купленных иногда и в комиссионке? И многое другое. Нет, не я должен был этим заниматься.

Кому я мог быть здесь полезен? Зайцу я в этом деле не помощник. Александра я искренне хотел поддержать, и не потому только, что он — сын Зайца. От меня, если кто-то нуждался в помощи и я мог ее оказать, никто без нес не уходил. Я не забывал, что сам когда-то нуждался и мне помогали.

Однажды я попросил ее прочитать мне письмо, которое она посылала сыну «туда». Она не очень хотела, но, сообразив, что я всегда читаю ей письма, которые получаю или отправляю, согласилась. Меня поразило ее сочинение. Она жаловалась на Александринку, на ее поведение, нрав, на ее характер, что с ней становится трудно справляться, что судьба ее и ее будущее заставляют тревожиться — никого не уважает, не слушается, грубая, эгоистичная (знакомые черты), и высказала Зайчишка соображение: «Придется тебе, когда приедешь, серьезно заняться ее воспитанием»…

Боже! Она это говорит совершенно серьезно, как нормальному человеку! Может, с ее стороны это педагогично, но все-таки пишет-то она тому, кто однажды заявил, что «работают одни дураки»…

…Во дворе вдруг залаяли все собаки, что-то их встревожило. Мимо окна пролетела ворона, вспугнутая ими; «кр-р-р!» — прокаркала она возмущенно.

Мы с Тийю так и не легли спать в ту ночь — ни вместе, ни отдельно. Мы говорили. Я действительно мог исповедаться, и я рассказал также о всех своих заумных литературных хитросплетениях, приведших в конечном счете опять к потере свободы — моральной, духовной свободы. Я, конечно, понимал, а теперь, слушая самого себя, утвердился в этом понимании окончательно: единственный путь к ней лежит через правду (как бы скептически к этому понятию ни относились многие люди). Не связан никакими путами тот, кому нечего скрывать. Когда этого достигнешь, все становится ясно и просто, и смерть действительно, как для Сократа, не страшна. Умирать же, сознавая, что оказался ничтожеством, не нашедшим в себе смелости на откровенность, умереть, будучи виновным перед собственной совестью, лишив себя человеческого достоинства, это, пожалуй, хуже всего. Но разве это легко — совсем не врать?

Мешала и другого рода трудность: я многим представлялся смелым и ловким, необычной личностью, которой ухлопать человека — пустяк. Но разве мужество в том заключается, чтобы убить нескольких подонков? Иногда, наоборот, в том, чтобы этого не сделать. Но не могу не признаться, когда обо мне кто-то, особенно женщины, думал как о смелом и ловком, кому сам черт не страшен — такое не только забавляло, но и нравилось мне. Я усиленно старался вживаться в роль разбойника и немало в этом преуспел: на моем счету выбитые двери, разбитые головы, разбитый хрусталь, краденые яйца…

Как об этом расскажешь? Даже ей, Тийю. Но я долго шел к разговору с ней, и вот он состоялся… Исповедался, называется.

Похоже, не я один к этому разговору готовился.

— Я понимаю, — сказала Тийю, — я знала… Тебе хотелось мне все сказать. — Она смутилась, словно оправдывалась. — Наверное, надо нам все уже до конца обговорить, поставить точку…

Что тут еще говорить? Если бы мы с ней друг друга не уважали до такой степени, что нам было бы все равно, как будем относиться друг к другу потом, то конечно… Но это означало бы всего лишь немного в постели покувыркаться, как с какой-нибудь Ирмой.

— Осень, — проговорила Тийю задумчиво, — уже листья с деревьев сыплются… И мы с тобой уже осенней краской покрылись, пожелтели-побелели…

— Что до моих «листьев желтых», они давно поспадали, обдули их ветры жизни.

«Посредине пути»… По-эстонски это звучало бы: «кес-ктсел»… Как бы не так! В чем-то, может, посередине, но в этих делах все же ближе к концу, несмотря даже на то, что и в ветреную погоду я в состоянии еще ходить, не держась за стенку. И настанет день, когда останется лишь воскликнуть: «Эх! Были когда-то и мы рысаками!» А жаль.

Каким он вначале кажется долгим, этот путь!.. Нескончаемым. Бежишь, ни о чем не задумываясь, швыряясь жизненными силами, как казенными деньгами в начале командировки. Но когда половина пролетела, оглянешься, подсчитаешь «бабки» и… начинаешь экономить, но все равно чаще всего концы с концами уже не свести, и если вначале заседал в ресторанах, теперь где-нибудь в парке грызешь черный хлеб потихоньку.

А ведь еще каких-нибудь десять лет назад я бы ее, Тийю, повалил без особых угрызений совести, и она, вероятно, не очень сильно и возражала бы. Время же неумолимое бывает нам не только судьей. Оно нам помогает иногда и человеком себя почувствовать, напоминая, что страсти мимолетны, а чувства и достоинство — навсегда. Любовь с женщиной без уважения к ней — равно что у кабана случка со свиньей.

— Да, Тийю, мы с тобой не африканские черепахи.

Тийю с любопытством уставилась на меня. Она, наверное, боялась, что начну опровергать ее доводы.

— Черепашьи дети… Я где-то прочитал: едва выбравшись из яиц, тут же стремглав идут к воде. Люди, родившись, не скоро осознают иной раз свою цель. Черепаха потому инстинктивно движется к воде, что она — черепаха. Человек же потому должен быть человечным, что он — человек. А поговорка «ничто человеческое нам не чуждо» по сути своей очень часто потворствует низменному в нас. Или я это говорю потому, что мне уже пятьдесят пять? Но есть еще и другие слова: «Человек — это звучит гордо!» Что же гордого, если ведешь себя, как какой-нибудь кабан…

— Тебе еще только пятьдесят пять, сынок, — сказала Тийю, весело засмеявшись, и встала из-за стола. — Пойду собираться. Я завтра уезжаю в Вильянди, Да… сын мой, еду надолго… Ты-то когда в дорогу?

Не дождавшись ответа — откуда мне было знать, когда и куда я направлюсь, — она подошла, посмотрела в глаза — совсем не так, как во Фленсбурге — и поцеловала… совсем не так, как там, а… чмокнула.

— Как хорошо все-таки, что могу тебя всегда любить как прежде… са селлинс тиллуке лапсеке (маленький ребенок).

Пожелав мне «хеад ыыд», хотя уже скоро утро, она ушла…

Хеад ыыд! Хороший ты человек. И я благодаря тебе могу оставаться на человеческом уровне, так что мы оба хорошие. В одиночку мне таким быть не удалось бы — знаю свой развращенный нрав.

Назад Дальше