Посредине пути - Ахто Леви 4 стр.


За дверью стоял мужчина небольшого роста, худой, с воспаленными глазами, в шляпе, в коричневом костюме со свертком под мышкой. Это был не старик, который таскал Таймо непригодную пряжу. Это был Волли, тот самый из Супового района, с которым сто лет назад мы пили ампулы с лекарством, выписанным ему для лечения от алкоголизма. Он жил тогда на чердаке в небольшой комнатушке на улице Гороха. Его-то я здесь увидеть не ожидал, впрочем, как и он не ожидал встретить меня. Гаймо же с ним совсем не знакома.

Моей первой мыслью было, что Волли как-то удалось вынюхать мою тайную квартиру на Пуйестее, которую я никогда никому из людей в бункерах, да и другим, не показывал и о ней не рассказывал, особенно теперь, когда Таймо стала пенсию разносить, ведь у нее порою с собой бывают довольно крупные суммы, а алкоголики (разумеется, я имею в виду тех, кто уже превратился в подонков) способны и за меньшую сумму человека угробить, да и вообще никто не может никогда сказать-угадать, когда именно в психике алкаша наступит такой критический предел; поведение алкоголика никогда не бывает адекватным (попросту говоря).

Конечно, Таймо носит в кармане свисток, но он, мне кажется, часто служит для окружающих сигналом спешить не на помощь, а наоборот, бежать прочь. Такое встречается рядом с принципиальной честностью.

Нигде и никто мне столько не вредил, не обворовывал меня, как на родине, земляки, но всегда толчком для этого служила жажда выпить за мой счет. Я уж не говорю о том, как меня трижды снимали с поезда главным образом из-за моей скупости, нежелания дать водки или денег на ее приобретение молодым, ретивым и очень честным с виду проводникам вагона.

Никарагуанцы также небольшой народ, но как они сплоченны и дружны! Пусть на меня не обижаются честные эстонцы, которые не пьют и моим кошельком никогда не заинтересуются. Во всяком случае, я стал летать самолетом, с него хоть не снимут, если уж посадили…

Однако Волли ничего не вынюхивал. От старика, чья дочь держит глаза открытыми при помощи лейкопластыря, он узнал, что тот продавал Таймо совершенно дерьмовую пряжу. Вот и все. А Волли, оказывается, уже не живет на чердаке, он имеет собственный дом на улице Сыбра, который им с матерью достался по наследству от его тетки.

— Дом старый, мебель — дрова. Моль все поела, — объяснял Волли. — Все старье. Единственно, живу все же не на чердаке, а в собственном доме. Но два мешка шерстяной пряжи там нашел. Хорошая пряжа… Если хотите, дешево отдам. Мне она ни к чему…

Таймо посмотрела на меня так жалобно, словно этого продавца я к ней привел. Слава богу, Волли не относился к наглецам, он был трезв и тактичен. Понял — в его шерсти здесь не нуждаются.

— Пойду на рынок, — сказал он решительно, но не сразу с нами расстался, все оглядывался, словно что-то спросить хотел, и наконец, спросил: — Тебя давно не видно… Я и не знаю, ты как… поделил меня на три части или нет?

Я как-то грозился сделать из него три различных персонажа.

— Да что ты, Волли, — ответил я ему. — Ты же не пирожное, в конце концов… Да из тебя и двух гавриков не выкроишь, больно ты тощ…

Из его вопроса я заключил, что книг Волли не читает. Семнадцать лет он играл в районном театре Аладдина. От него ушли жена и собака. Его выгнали из Ванемуйне, где он попробовал себя на ответственной должности администратора, и хватит с него любого искусства. Теперь он комендант двух старых жилых комплексов.

4

За деревянным мостом у «Ленинакана» (универсам) мы с Таймо расстались. Отсюда ей налево, мне направо. Таймо отправляется к своим собакам, я — к своим, то есть Таймо встречают собаки во дворах и в домах, куда она носит почту, она их всех знает и таскает им в карманах косточки. А по вечерам, возвращаясь из района, она расскажет мне, как ее какая-нибудь собака встречала, как лаяла, с каким выражением собачьего «лица». Мои собаки — те, которые выводят своих хозяев на прогулку на Променад Глубоких и Серьезных Размышлений, хотя что уж эти собаки мыслят — мне неизвестно.

По утрам на Променаде, когда нет дождя, изумительно: справа река, слева большой пруд, или наоборот, смотря в какую сторону идешь. По обеим сторонам Променада растут старые тополя, им, наверное, лет сто. Всегда я встречаю здесь добермана-пинчера в сопровождении чопорной (что вы хотите, у нее все-таки пинчер!) дамы средних лет. Она, правда, приятной наружности, но в ее глазах нет искренней сердечности, как у той дамы, в честь которой посажено впереди за поворотом дерево. Тем не менее культурно здороваемся. Аллея (или Променад Глубоких и Серьезных Размышлений) стала для меня местом, откуда я, словно с невидимой высоты, обозреваю весь мир.

На Променад мне сегодня не суждено попасть. По Комсомольской улице спускается вниз знакомое лицо… Э, нет — два лица. Знакомые — да, но кому принадлежат? Миллион лет буду соображать, но не вспомню. А когда не помнишь, надо просто улыбаться душевно и, изображая радость по поводу неожиданной встречи, приветствовать загадочную личность, как лучшего друга. Они, правда, сразу догадались, что я их забыл, но, будучи уже людьми не первой молодости, по-видимому, сами были с этим знакомы.

— Да не ломай голову. — Оба чем-то очень похожи: широкие физиономии, отсутствие половины зубов и помятые кепи на голове. Они засмеялись. — Мы у Алфи как-то сидели.

— А-а…

Только и было что сказать. Из вежливости спросил, куда теперь путь держат.

— Пойдем к Алфи, посидим немного. Мы работу одну сделали, халтуру, малость заработали. Пошли с нами. Ты где теперь?

Можно было, конечно, не идти, сказать, что куда-нибудь спешу. Но люди от всей души приглашают. Эти не из тех, кто за твой счет стремится нализаться. У них

Говорят, умный в гору не пойдет… как, например, дружинники: они в ту сторону даже не смотрят. Но я был пьян, и этим все сказано. Я начал подниматься по ступенькам. На площадке никого не было. Потом зашагал по Пуйестее. И здесь, именно когда собрался перейти улицу к дому Таймо, из темноты вынырнули люди, на которых я сперва не обратил внимания, а потом уже невозможно было вообще на что-то обращать внимание, ибо самого внимания у меня уже не было.

Я валялся на тротуаре, корчась от невыносимой боли. Чем-то ударили по лицу, кровь струями заливала шею, грудь. С трудом поднявшись, я понял, что ничего не вижу — не потому, что темно, а потому, что не вижу…

Упершись в стену, около которой оказался, я стал на ощупь продвигаться в сторону дома Таймо (до него оставалось шагов сто), — сначала деревянная стена, потом забор, доски, затем оштукатуренный дом, ее дверь крайняя…

И удивительно: едва я до нее добрался, она открылась.

На пороге стояла Таймо.

— Что случилось?

Старая Дама не испугалась, хотя кровь продолжала бить фонтаном. К тому же, упав на камни, я разбил лицо, ободрал кожу на лбу, так что испугаться можно было вполне. Она помогла мне преодолеть лестницу и, достав из какого-то тайника полбутылки водки (вероятно, мои же остатки), помогла сделать компресс на разбитое лицо.

Показаться на люди недельку-другую было невозможно, но крайне необходимо: рассечена губа и выбиты три передних зуба. Зубы терпели, с ними спешить некуда, но губу надо зашить, иначе она такой и останется — рассеченной.

Все же я несколько дней на улице не показывался: мало того, что было разбито и болело лицо, появились и закономерные страшнейшие пытки похмельного синдрома, все вместе создало мне адское существование. Муки еще больше возрастали от сознания, что всего этого могло не быть, что если бы не знал тех двоих, я бы не пошел в бункер; если бы не пошел, не напился бы. Если бы не напился…

А ведь на меня напали не с целью ограбить. Напали, чтобы избить — зачем? Кто? Тем, кто меня не знает, — незачем. Значит, кто-то из тех, кто меня знает…

А знают только те, кто был в бункере. Тогда почему же не там, в бункере, произвели расправу? Непонятно.

Кто же все-таки? Там были: бывший председатель колхоза, бывший следователь, бывший заместитель прокурора, бывший директор магазина, бывший инженер. Одним словом, все там были бывшие, или, как я их назвал, чем всех сильно рассмешил, люди экс. Они? Но там были еще и другие, сегодня пока еще не бывшие, — те, кто станет такими, вероятно, в ближайшем будущем…

Сколько я ни ломал голову, виновного угадать не сумел. В сущности, это и не представляло важности, поскольку больше всего я самого себя винил, считая, что раз до такой степени напился, что морду разбили, значит, так мне и надо.

Я лежал, дрожал, стонал и проклинал самого себя, а Таймо вязала мне перчатки и в сто десятый раз рассказывала, как почувствовала что-то неладное, решила спуститься посмотреть на улицу, потому что какая-то женщина кричала «караул», то есть звала на помощь, и вообще было тревожно, и вот она открыла дверь и увидела…

Дальше следует вся история с подробностями, как все было.

— Нет, — говорит Таймо, — я крови не боюсь. Например, у моей двоюродной тетки Матильды всегда из носа шла кровь, когда понижалось атмосферное давление. Она из-за этого не вышла замуж за Карла. Тот опасался, что у нее какая-нибудь неизлечимая болезнь, но сам страдал хроническим насморком. Он в день пачкал по две дюжины носовых платков. А Мари из Раквере, которой Карл добивался, вышла замуж за Рудольфа да сказала про Карла: «На что мне этот сопляк», хотя сама она была вся в свою бабушку Минку, которая ухитрилась родить в дорожном кювете, это было в Нарве как раз перед тем, как немцы из Нарвы отступили, и мы с отцом тоже решили перебраться в Тарту, потому что фронт приближался и брат был уже здесь. Однажды мы заночевали на каком-то хуторе, и я с Альмой устроилась на сеновале, и вот ночью слышу, кто-то к нам крадется да фонариком светит, ищет… Я увидела немецкие офицерские сапоги и ка-ак толкнула, он ка-ак грохнется вниз, а я ка-ак скатилась…

Такой рассказ Старой Дамы может длиться и длиться, и это хорошо, это усыпляет, а мне в моем бедственном положении поспать очень полезно.

Наговорившись, Старая Дама пожелает моей спине спокойной ночи и пойдет в кухню переодеваться. Вскоре раздастся храп, но это мне сейчас нипочем, хотя нельзя сказать, что я сплю. Это не сон, а нечто похожее на небытие. Но очень мучительно, когда сердце то стучит, то молчит, вода льется изо всех пор, и мысли… Словно утопленник, охватываешь всю свою жизнь, и вдруг становится не по себе, стыдно; хочется убедить себя, что ты же не вор, не за чужой счет живешь, по не получается, потому что если и не вор, так обманываешь: написав книгу, в которой раскрываешь по сути преступную сущность алкоголизма (скоро люди должны прийти к пониманию, что, алкоголик или не алкоголик, любой пьяный человек является фактически преступником, если даже не совершил пока никакого преступления), и заявив, что сможешь справиться с этой привычкой, ты нагло обманываешь людей. Ведь твоя книга должна убедить людей не пить. Но нельзя убеждать других жить так, как сам жить не в состоянии.

В свое время в отдельных литературных учреждениях обвиняли меня в ироническом отношении к нашей советской действительности, когда и я пытался говорить о вещизме, о котором сейчас говорят все кому не лень, и пишут, и больше всего сами те, кто всей своей овеществленной душой, бытом, образом существования подвержены вещизму; но ругали меня за то, что моя ирония, дескать, недобрая. Бесполезно было доказывать, что ироническое мое отношение имеет место лишь к инородным явлениям в нашей действительности, а к такого рода явлениям добрая ирония… с какой стати? Не похож ли теперь я сам на тех воинствующих жертв вещизма?

Сквозь гардины пробивается свет от зажженного уличного фонаря, освещая комнату причудливыми красками, и вместе с храпящей пожилой женщиной все это представляется нереальным, словно кошмарный сон, а он, я знаю, тоже меня дожидается, когда наконец хоть немного засну. Рядом на стене висят в горшках какие-то цветы, их листья на тонких стебельках — словно лианы в джунглях, а сквозь лианы поблескивают потускневшие от времени духовые инструменты — труба и флейта. Ими любил заниматься старый школьный учитель Густав, отец Таймо. А может, это не флейта, а кларнет… Над моей головой висит треснувшая по бокам гитара, на ней по ночам играют невидимки, и звенят ее струны в ночной тиши таинственно.

На пятый день струпья с лица сошли и, кажется, можно стало идти в поликлинику зашивать губу. И Таймо получила возможность совершенно оправданно подарить мне новую рубашку, потому что моя была не только залита кровью, но и разорвана. Однажды я не принял какого-то ее подарка и запретил покупать в сущности ненужные вещи.

— Ну что ж, раз я такая плохая, что мои маленькие подарки никому не нужны…

Она вздохнула обиженно и целый час со мной не говорила. Чтобы она меня простила, нужно только одно: подойти, погладить ласково ее плечо и сказать: «Не сердись, у меня ведь уже много всего разного»… Громко засмеявшись, она начнет рассказывать о своих родственниках, что, кому и когда дарили и как они все к этому относились…

Теперь я пропал, это похуже, чем если бы она сердилась. Родственников у нее тьма-тьмущая, к тому же она от них может запросто переключиться на события детства, и тогда я вообще погиб. Как ее прервать? Боже упаси ей сказать, что, дескать, моя дорогая, ты беспрерывно болтаешь черт знает что, ведь я же никого из тех, о ком ты говоришь, не знаю. Обидится. Демонстративно закроется в кухне. Теперь можешь сам попытаться о чем-нибудь заговорить — бесполезно.

Но если опять же подойти и погладить виновато ее плечо — другое дело. Поворчит немного еще в наказание, и опять, как ни в чем не бывало, потечет ее беззаботная детская воркотня о давно минувших временах, когда с ней были ее единственно любимые люди — мать, отец и брат, и как они себя вели, и что говорил старый школьный учитель Густав по поводу того или другого явления жизни или поступка человека: «А вот отец говорил…»

Назад Дальше