Модест Шокотов был человеком самым благонамеренным. Ни внешность, ни характер его не носили ярких и буйных черт. Ничего примечательного не нашёл бы наблюдатель в этом человеке, который к сорока годам своим не освоил никакого другого ремесла, как только ночное бдение с колотушкой в руках у стен каменной Вознесенской церкви. Но происходило это не от лености и не от неспособности к иному занятию. Просто… как-то так всё оно сложилось. И Модест принял этот пасьянс судьбы как нечто раз и навсегда даденное. Когда-то ещё мальчишкой ходил Модест сторожить с дедушкой. А после стал ходить один, думая, что так оно и должно быть, что в том и порядок Божий, что всяк к своему приставлен. Излюбленным занятием его было бродить в одиночестве по слободским улицам, наблюдать за жителями и составлять в уме картины, кто из людей как живёт и чем занимается. «Вот эта тётка, — думал, бывало, Модест, разглядывая торопившуюся куда-то с небольшим узелком мещанку, — должно, одевальщица кукол. Вишь ты, узелок махонький да мягкий — потому тряпьём набит. Да вон и парчовый лоскут выбивается сверху из-под узла. На что ещё и нужны у нас парчовые лоскуты, как не кукол рядить…» «По всему видать, — размышлял он в другой раз, — что водка тебя сосватала. Вишь, какой был дорогой костюм!.. И шляпа… И как обносился!.. Знаем мы вас… московские кутилы. Какой-нибудь дворянчик средней руки… Идёт уверенно, не как приезжий… Получил небольшое наследство да и спустил в кабаках. Теперь вот к нам припожаловали — житьё у нас дешёвое, столица недалека. А сойдись-ка с хозяйкой — в тепле и сытости век доживёшь…»
На размышления вызвал Модеста и человек с сапогами. «Где-то я уже слыхал это прежде… эти слова…», — думал Модест, до которого долетали обрывки разговора нового посетителя с завсегдатаями Задерихи — не один Шокотов заинтересовался новоприбывшим.
Нашлось несколько человек, сугубых патриотов, которые всегда оказываются подле чужаков с вопросами вроде: «Ты чего по нашей улице ходишь?» Поскольку чужаки, даже и самые миролюбивые, обладают свойством пробуждать в аборигенах смутные и дикие влечения, убивая всякий страх и внушая превосходство надо всем, что ни на есть чужого.
— А что, земляк, — доносился до Шокотова голос Вахромея Дирина, сусальщика из Штатной слободы, уже изрядно воодушевлённого задерихинскими напитками, — славные ты справил себе сапоги…
— Дородны, — соглашался незнакомец, — порато дородны, близняка! Баски!.. Истовенно бродни! Даве мне поблазилось, цто…
— А что, земляк, — перебивал незнакомца Дирин, не понимая, очевидно, о чём толкует ему словоохотливый собеседник, — каково у нас отобедал?
— Порато жадал рыбки-то съисть! Рыба-от солона, воложена да изгодна… Цай-от старой… забусовел… Верьхосытку, быват, ишша…
— А вот мы, земляк, заложим твои сапоги, — снова перебил незнакомца Дирин и, обращаясь к товарищу, сидевшему тут же, прибавил: — Как мыслишь, Андрюха?
Но Модест Шокотов не сумел разобрать, как именно мыслит рыжий как лис Андрюха, потому что тот только пробормотал что-то невнятное. Дирин, однако, пришёл в восторг и расхохотался так, что заставил многих обернуться и посмотреть в свою сторону.
— Ты пошто смехом-то зовёшь, — настороженно и недовольно отозвался незнакомец. — Дружка-от твой… бурнасой… А бурнасы-то, сказывают, порато ругливы…
— Отчего ж смехом? — ухмыльнулся Дирин.
— Ну, напусты лесы! Пошла вотьба да котора!.. Элака драковань-от!..
— А вот мы сейчас возьмём твои сапоги и поглядим, какая там «драковань»…
— Да что вы, бажоны! Докуда будете ваганить-то?! Излиху-то не сыпьте!..
— А вот мы сейчас… — проговорил Дирин и в самом деле потянулся за сапогами.
Но незнакомец, не собиравшийся так просто расставаться с обновой, успел сапоги перехватить. И в Задерихе началась та соблазнительная возня, которая всегда обещает закончиться хорошей дракой. К счастью для себя и к тайному неудовольствию посетителей, вмешался хозяин заведения, Хрисанф Илларионович Тюрмарезов, толстый и красный мужик, вчера ещё бывший крестьянином, но переписавшийся в купцы, чем и гордившийся до чрезвычайности и по той же причине требовавший обращения к себе по отчеству. Выскочив на шум из внутренних покоев, где сам он обитал с семейством, хозяин принялся выталкивать вцепившихся в сапоги незнакомца и Дирина, а заодно и крутившегося рядом Андрюшку.
— …В расправу захотели? — кричал он, вытаращив глаза, бывшие и без того навыкате, так что казалось, что ещё немного и они вывалятся из своих орбит и покатятся по грязному полу Задерихи. — Убирайтесь со своими валенками… А вы чего рты раззявили? — крикнул он половому и двум мальчишкам-работникам, с удовольствием и волнением наблюдавшим за склокой. — Зовите Кузьму!
И тут же сам закричал, что было мочи:
— Кузьма-а-а!!!
И налился кумачом.
Мальчишки метнулись в сторону, очевидно, за Кузьмой. Но тот и сам уже явился на зов хозяина — огромный, с заспанной физиономией. Жил он в каморе при Задерихе, большую часть дня спал, но неизменно являлся, когда нужно было навести в заведении порядок при помощи кулаков и силы.
Под хохот и подбадривание посетителей Кузьма сгрёб в охапку Андрюшку и незнакомца с Дириным, державшихся за связанные вместе сапоги — один за левое голенище, другой — за правый носок, и вытолкал всех на улицу. Что было дальше, никто не знал. Правда, несколько любопытных, нарочно последовавшие за изгнанными, заметили только, что уже на улице у незнакомца и Дирина оказалось в руках по одному сапогу. При этом незнакомец, почувствовавший, что ничем более не связан с Дириным, бросился прямиком к монастырю. Но, не добежав до монастырской стены, свернул вправо, в Штатную улицу, ведшую в Штатную и Ильинскую слободы. Вахромей же с Андрюшкой, опомнившись, бросились следом. И в тот день никто больше о них ничего не слыхал.
Но когда незнакомца с пробитой головой нашли на ярмарке, нелепая история в Задерихе тут же явилась во всех подробностях. Все, кто был вчера в Задерихе, включая Хрисанфа Илларионовича Тюрмарезова, подтвердили факт драки и в показаниях своих не разошлись ни на волос. Тюрмарезов же, пользуясь выпавшим случаем, предпринял попытку обвинить злополучную парочку в нанесении ущерба заведению посредством учинения в его стенах драки. Но попытка не удалась.
Теперь уже никто не сомневался, что странного незнакомца убили Дирин с Андрюшкой. Убили спьяну, в хмельном угаре, а теперь, задержанные, отпираются и твердят, будто потеряли его из виду тогда же. Что, поворотив за ним в Штатную Сергиевскую улицу, самого незнакомца не увидели. Что, потоптавшись на месте с минуту или две, всё же бросились дальше. И пробежав ещё с полверсты, своротили направо, на Штатную набережную. Но, не обнаружив там признаков беглеца, вернулись снова в Штатную Сергиевскую улицу. Поскольку же отсюда Штатная Сергиевская улица начинала ветвиться как хорошее дерево, разбегаясь во все стороны переулками, проездами и тупиками, поиски свои решили прекратить. Сапог с ближайшего моста препроводили попечению реки, а сами отправились по домам. Однако и жена Дирина, и мать Андрюшки показали, что домой оба явились уже за полночь. Из чего следовало, что со Штатной Сергиевской улицы приятели отправились отнюдь не по домам. Но здесь-то именно оба злоумышленника запирались и стояли на своём, повторяя угрюмо, как заученное:
— Врут бабы… путают. Им что полночь, что полдень — всё едино.
Но следствию такое объяснение показалось малоубедительным. Гораздо более правдоподобной представлялась версия убийства приятелями странного незнакомца. Дирину и Андрюшке не раз уже советовали перестать валять дурака и честно сознаться, чем они раскроили голову своей жертве и куда дели пресловутые сапоги. Но друзья только дулись и твердили, что «не убивали и второго сапога не видали». И ни кандалы, ни каторжные работы, отчётливо маячившие уже совсем близко, так что рукой можно было дотянуться до них, не вразумляли друзей и не вызывали в их душах раскаяния.
И всё же… «Всё же здесь что-то не так…», — именно эта мысль занимала всё последнее время Модеста Шокотова. «Куды ж им выдумать — мертвеца на ярманку приволочь! И слова эти… Вестимо, где-то слыхал я уж эти слова…», — морщил он лоб, вспоминая то «порато», то «бажоны», то «дородны». И ещё что-то странное — не то словцо, не то присказка, точно за компанию выглядывало из недр памяти. Точно тот, кто говорил «порато», говорил и другое. «Охти-мнециньки!», — слышался Шокотову усталый женский голос, неведомо о чём вздыхающий, незнамо кого жалеющий…
Спустя три или четыре дня, как ярмарочный мертвец явил себя торговому люду, Модест Шокотов, запирая после вечерней службы церковь, услышал у себя за спиной:
— … В слободах только и разговору, что об этом немце. Сказывают, будто об нём и видение уже было. С него и должно начаться…
Несколько женщин из мещанок, задержавшиеся в церковном дворике, говорили между собой.
— Что начаться?
— Что, что… Известно!.. Должно начаться, — несколько негодуя на бестолковость товарки, объяснила первая.
— Да и не немец он вовсе, — вмешалась третья. — Брат мой, Семён, что в Москву-то с товаром ездит, сказывал, что речь такую слыхал от мужиков, которые с рыбными обозами приходят… Какой он немец!
Тут Шокотов услышал четвёртый голос. Та, кому он принадлежал, не участвовала в общей беседе. Но слова и то, что хотела она ими выразить, имели, как казалось, какое-то отношение к разговору о ярмарочном мертвеце.
— Господи, Господи… — вздыхала женщина. — Царица Небесная… охти-мнециньки…
Шокотов остолбенел. Но уже в следующее мгновение обернулся и увидел маленькую, средних лет мещаночку. Очень недурную собой, с бойкими глазами, аккуратно одетую — в коричневое шерстяное платье. Она крестилась на церковь, кланялась поясно, то и дело поправляя цветастую шаль, покрывавшую голову и съезжавшую по временам на затылок, так что открывались её светлые, цвета, какого бывает капуста в щах, гладко зачёсанные назад волосы.
Шокотов тут же припомнил, что не раз уже видел её в церкви и точно — от неё слышал эти странные слова, все эти «порато» и «мнециньки». Но кто она такая, где живёт и чем занимается, он не знал.
— Ну… чего тут… столпились… Не ярманка! — буркнул он на разговаривавших женщин, подстрекаемый не то удовольствием от своего открытия, не то неудовольствием от новой загадки. — Ишь, не намолились!..
Женщины, не обращая внимания на Шокотова и не прерывая беседы, побрели прочь. Поправив в очередной раз свою шаль и защепив её пальцами левой руки под подбородком, ушла и поразившая Шокотова мещанка.
Шокотов остался один. Но поколебавшись с минуту, он бросил вверенную ему церковь и зашагал, высматривая впереди себя цветастую шаль. Оказавшись в Штатной Никоновской улице, Модест скоро увидел, что мещанка под шалью скрылась за высоким сплошным забором небольшого, но крепкого дома.
— А послушай, — остановил он проходившую мимо бабу, такую толстую, что издали её можно было принять за сноп, чудом ли каким-то, магнетизмом ли перемещающийся вдоль улицы, — не знаешь ли, кто живёт в этом доме? Ведь ты, я чай, местная?
— Отчего ж не знать — знаю! — охотно остановилась баба, точно только и ждала, чтобы кто-нибудь заговорил с ней. — Да тут все знают — на то и соседи. И не сослеживай — узнаешь. Само так в глаза и лезет…
Она хотела ещё что-то добавить, но Шокотов оборвал её.
— Кто ж эта женщина? — спросил он, кивая на дом за глухим забором.
— Эта?..
И толстуха поведала, что дом ещё недавно занимали купцы Селецкие, «да вот те, что в рядах мелочную лавочку держат». Но ещё на прошлое Успение купцы дом продали. А купила дом не хозяйка, что живёт в нём, да она и не хозяйка. А купил один мещанин — Фома Григорьевич. А кто он и откуда — про то неведомо. А хозяйка, которая и не хозяйка вовсе, не жена ему, а «прости Господи» полюбовница. Мещанин солидный такой, с носом. Здесь не живёт, ходит только. А есть ли у него своя жена — про то тоже неведомо. Как только Фома Григорьевич дом-то купил, так полюбовницу свою — Ариной звать — и заселил сюда. А про неё сказывали, что будто она — мужняя жена — пришла сюда не то с Великого Устюга, не то с Архангельска, не то с какого другого города. А тут уж Фома Григорьевич её подобрал и полюбовницей своей сделал. И содержит её, и приходит часто. Она же милости такой не оценила и в последнее время то бранится, то вдруг как завопит, а Фома-то Григорьевич как зарычит… Должно, учит её. А даве — двор не то мыли… Так воды столько вылили!.. По всему посаду сушь, а тут на улице — реки разливанные.
— Вона… какие лужи, — объясняла баба, растопырив пальцы.
Как вдруг лицо её переменилось.
— Оборотись-ка… Оборотись-ка, мил человек, — зашептала она, вперив загоревшиеся глаза куда-то поверх левого плеча Модеста Шокотова, то и дело переводя взгляд на его лицо, точно приглашая взглянуть, точно говоря: «Да вот же то, что ты ищешь! Обернись только».
Модест обернулся. К высокому сплошному забору подходил человек. Человек как будто незнакомый Модесту, но в то же время мучительно напоминавший кого-то. Довольно ещё молодой, одетый просто, но чисто. Лицо показалось Модесту грубым, мясистым. Из-под козырька сверкнули на Шокотова два маленьких, востреньких глазка, будто огрызнулись два злобных зверька и спрятались снова в нору.
«Экое диво… Что за притча чудная… — думал сторож Вознесенской церкви Модест Шокотов, торопясь на свой пост, который оставил он без всякого дозволения. — Право, диво: всё знакомо, всё уже было… и ничего не разобрать… Как это сказала баба? „Ходит один, солидный такой, с носом“… С носом… Именно, что с носом… Всё-то и дело-то, стало быть, в носе… Не остаться бы с носом!.. А кто-то, я чай, непременно с носом останется…»
И что-то ещё несуразное лезло ему в голову. А ночью, когда он со своей колотушкой обходил церковь, а после возвращался в предназначенную для него будку или сидел по обыкновению на низенькой скамеечке, устремив взгляд к звёздам, водившим над ним хороводы, крутилось на уме: «порато», «Святые ворота», «Архангельск», «нос» и снова «Архангельск». И что-то ещё ускользающее, что-то, не могшее отлиться в слово и потому носившееся где-то рядом в виде неясных призраков…
Уже увяли ветви берёз, украшавшие храмы на Троицу. Уже свернулась Троицкая ярмарка, и схлынуло оживление с Монастырской площади. Уже понемногу стал забываться ярмарочный мертвец. И всё, казалось, было спокойно: нищие расположились у Святых ворот, торговцы обычным порядком расселись в лавках вдоль монастырских стен. Как вдруг в один прекрасный день к Фомушке, сидевшему тут же у Святых ворот, подошли становой пристав Порфирий Игрушкин и двое пятидесятских, украшенных бляхами. И пристав сказал:
— Ты будешь Фома Григорьев Книжников?
— Что же? — помедлив, отвечал Фомушка. — Наше фамилие…
— Вставай, — грубо велел Фомушке становой и пнул сапогом щербатую деревянную чашку, так что монеты из неё рассыпались, а один двугривенный, вставши на ребро, проворно покатился в сторону и был пойман кем-то из товарищей Фомушки, не пожелавшим расстаться с добычей. — Вставай, ты арестован.
— Что же это… — захныкал Фомушка, подбирая толстыми, грязными и, как казалось, неловкими пальцами просыпавшиеся деньги. — За что же монетки просыпали…
О том, что сказал ему становой, он точно не слышал или не понимал.
— Встать! — закричал Игрушкин.
И отчеканил:
— Фома Григорьев Книжников, ты арестован по обвинению в убийстве архангелогородского мещанина Бориса Вешнякова…
Снова рассыпались деньги. И уже не один двугривенный, а множество мелких монет покатились во все стороны по площади…
— Вообрази, душенька, — вечером того же дня изъяснял за ужином расправный судья, титулярный советник Мирон Терентьевич Тареев своей супруге Марфе Гавриловне. — Фомушка… Ну да Фомушка — clochard pittoresque… тот колоритный нищий, что вечно рыбьим мехом укрыт…
— Ах, мой друг, слышал бы ты, какие страсти передаёт Акулька! — перебила мужа Марфа Гавриловна. — Бог знает, что такое она несёт… Ума не приложу, где можно было эдакого нахвататься!.. Ну да что же Фомушка? Я отлично помню!
— Ну да… Фомушка… Спасибо, душенька, — и Мирон Терентьевич нежно поцеловал ручку, подложившую ему на тарелку кусочек хлебца. — Является тут к нам один мужичок. Кто таков? А сторож Вознесенской церкви. Мужичок из себя странный — ну вот ни в городе Иван, ни в селе Селифан. Но да вот что рассказывает.
Здесь Мирон Терентьевич взял паузу, в продолжение которой из холодного, покрывшегося слезой графина, налил себе водки и выпил её, после чего замер, зажмурив глаза, а уж потом отправил в рот кусочек студня, игриво трясущегося на вилке.