— Выпускайте, говорит, тех двоих… Ну то есть Дирина с Андрюшкой. Не они, говорит, убивцы. Так и сказал: «Не они убивцы!» Поди ты к чёрту, говорим ему…
— Вот уж и помянул! — досадливо сказала Марфа Гавриловна. — Ну стоит эдак чертыхаться?..
— Прости, мой друг, прости… — погладил супругину ручку Мирон Терентьевич. — Поди ты… говорим ему. Тоже… нашёлся тут… распорядитель бала. Почём, говорим, ты знаешь, что не они убили, когда всё против них? А он — своё! Я, говорит, наверное знаю. И могу вам истинного душегуба хоть сию же минуту представить. С тем, говорит, чтоб вы его вязали, а тех двух выпустили. Потому — невиновны! — с этим Мирон Терентьевич поднял вверх указательный палец и посмотрел на Марфу Гавриловну в каком-то самоупоении.
— Как же ты долго рассказываешь! — поморщилась Марфа Гавриловна. — Мне уже не терпится знать, а ты всё перечисляешь! Бог знает, как можно эдак рассказывать! Кто же убийца? И причём здесь Фомушка?
— Погоди, душенька, — отвечал расправный судья нетерпеливой супруге, — я хочу, чтобы ты поняла. Чтобы составила себе доподлинную, с позволения сказать, картину…
— Ну да что же там…
— Так вот… сторож этот и говорит… Я, говорит, соследил его. Убийцу, то есть. И весь его замысел подлый мне раскрылся. И оный замысел я вам представлю, а вы, говорит, хватайте его!
— Кого? Да кто же убил?
— Вообрази, мой друг! И мы спросили о том же! И как ты думаешь, кто же убил?..
— Ах, Боже мой! — снова наморщилась Марфа Гавриловна. — Ну почём я-то знаю!..
— Вообрази только, душенька: Фомушка!
— Фомушка — убийца? — фыркнула Марфа Гавриловна. — Что за вздор! Этот Фомушка мухи не обидит. И не по благонравию, а по… по недоеданию.
— Вот и мы то же! А сторож — своё: хватайте, говорит, его! Потому это не Фомушка, а злодей и мошенник. И никакой, говорит, он не нищий.
— Куда хватил! — многозначительно заметила Марфа Гавриловна.
— Стали мы проверять. И что бы ты думала?
— Что же?..
— А вот что… Фомушка, он же — Фома Григорьев Книжников — оказался домовладельцем: два дома. Один — в Ильинской слободе, другой — в Штатной. Помимо домов имел содержанку в лице замужней архангелогородской мещанки Арины Спиридоновой Вешняковой. От мужа оная мещанка сбежала тайком, так что тот и не догадывался, где она обитает. Книжников, сойдясь с Вешняковой, второй свой дом в видах личной безопасности записал на неё. Но не предугадал в ней прыти. А именно: Вешнякова, обжившись, Книжникова решила не пускать. Но, душа моя, что ты там себе ни говори, а вот он весь женский пол, как есть в своей глупой недальновидности! Ну, скажи… скажи… можно ли было поступать так с человеком, нищенством заработавшим на два дома?!. C`est très imprudemment! C`est à la légère! N`est pas?
— C`est ça, mon ami. C`est ça, — отвечала Марфа Гавриловна, с удовольствием слушавшая супруга.
А надо знать, что расправный судья чрезвычайно любил пересказывать своей половине все дела, разбираемые на службе. Рассказывая, он приосанивался, глядел орлом и, если удавалось увлечь рассказом Марфу Гавриловну, так воодушевлялся, что, казалось, мог самолично раскрыть все уголовные и прочие преступления не только в посаде, но и во всём уезде! Самому себе тогда представлялся он лицом значительным, не попусту ядущим хлеб и не зазря бременящим землю.
— Что же Книжников?.. Или, если угодно Фомушка… Фомушка отправился в Архангельск, нашёл там этого Вешнякова и, уж не знаю, какими хитростями, приволок его к нам. А здесь на дворе у сожительницы или, лучше сказать, на своём собственном дворе, и порешил. После чего труп оного Вешнякова притащил ночью на ярмарку — благо, тащить недалеко.
— За что же это он его? — испугалась Марфа Гавриловна.
Но Мирону Терентьевичу того только и надо было.
— Ах, душа моя! — восклицал он, потирая радостно руки, как будто речь шла о его производстве в коллежские асессоры. — Ты бы спросила лучше вот эдак: «За что же это он её»! Её! Понимаешь ли? Её он поразить хотел, её запугать… Это он управу на неё такую нашёл!.. А об этих-то двоих, что обвинялись прежде, вот что стало известно. Оказывается, у Дирина, у Вахрушки-то, краля какая-то в Штатной слободе сидит. Оттого-то они с Андрюшкой и возвратились за полночь. А молчали — один жены боится, другой товарища выдать не смеет… Да ведь как боится-то! На каторгу готов лучше пойти! Каторга жены милее!..
На последнее замечание Марфа Гавриловна только покачала головой. Покачивание не выражало одобрения.
— Но каков же сторож! — продолжал восклицать Мирон Терентьевич. — Кажется… кажется, Модест Шокотов его имя. Ведь это мужик! Совершенный мужик! Вот как есть — неучёный и тёмный. А тут ведь сам, своим то есть умом до всего дошёл!.. Каков же после этого русский мужик! — при этом Мирон Терентьевич так взмахнул ножом, что могло показаться, будто это был меч, которым расправный судья, титулярный советник Мирон Терентьевич Тареев готов был рассечь всякого несогласного, всякого обидчика русскому мужику. В целом же впечатление было такое, что Мирон Терентьевич решительно и всесторонне на стороне мужика и намерен принимать в его судьбе самое деятельное участие.
— Он и сражается, — продолжал расправный судья, — он и хлеб, понимаешь, сеет, он и… когда надо… того…
Но здесь Мирон Терентьевич понял, что зарапортовался и что для выражения патриотического порыва ему не хватает слов. Да и сам порыв, к тому же, начал угасать. Тареев почувствовал, что устал, а потому погрозил кому-то ножом, постучал черенком ножа по столу, что выглядело довольно строго и внушительно, а после спросил у Марфы Гавриловны:
— А что же Акулька, душенька?..
И Марфа Гавриловна рассказала супругу историю, которой суждено было затмить историю ярмарочного мертвеца и войти в посадские анналы, как — >
Сказка о чудесном зеркале
Акулька, сиречь Акулина Спиридоновна Запаскова, была калязинской мещанкой, но давно уже жила возле Троицкой обители в доме расправного судьи Тареева, помогая супруге судьи, Марфе Гавриловне, управляться с небольшим хозяйством. Всего же в доме было пятеро слуг. Днём Акульку нередко можно было встретить на базаре или в торговых рядах у монастырской стены с корзиной провизии. Случалось, что корзину свою Акулька возила домой на извозчике, чем вызывала обыкновенно негодование товарок, провожавших в таких случаях Акульку шипением:
— Ишь… Барыню из себя корчит…
Но Акулька нимало не смущалась и, подсаживаясь к извозчику, заводила, бывало, негромкую песню:
…Пусти меня, маменька, во поле погулять!
Не ходи, Акуленька, — во поле казаки!
Я этих казаченьков не боюся,
Подойду поближе, поклонюся…
Извозчик ухмылялся и со словами «Ах, ты, бочки-бочоночки! Весело поедем, Акулина Спиридонна!» отпускал поводья. И коляска неспешно катилась по немощёным и кривоколенным посадским улочкам.
Была Акулька немолодой уже девушкой, длинной и сухой как вяленая рыба. Смуглое лицо её всегда оставалось бледным, даже в минуты сильного душевного трепета не окрашивались впалые щёки её румянцем, ни кровинки не проглядывало на них. Глаза, посаженные глубоко, смотрели как бы из двух неглубоких корзин и всегда тревожно поблёскивали, выражая какое-то бессмысленное беспокойство, точно Акулька ожидала, что вот-вот должно случиться что-то необыкновенное. А что именно — так кто ж его знает! Особенностью бойкой и расторопной Акульки, тем, что выделяло её из ряда подобных же мещанок, была наклонность ко всему мистическому, так что могло показаться, что живёт Акулька в каком-то особенном мире, населённом сверхъестественными существами. Кругом неё крутились домовые, колдуны увивались неотступно, в каждой почти бабе видела она ведьму и могла представить тому доказательства неопровержимые.
По части демонологии Акулька была не просто непревзойдённым на всём посаде знатоком, но и отменным рассказчиком. И нередко стращала товарок да и саму хозяйку россказнями о нечистых духах, ведьмах или, по выражению самой же Акульки, «чернознайках». Как только заходила, бывало, речь о сватовстве или свадьбе, как уж билась об заклад Акулька, что жениха невеста присушила, что дело это немудрёное и что стоит только корень травы пересьяки положить под матицу в чужом доме и произнести заклинание, как хозяин дома на другой же день зашлёт сватов. «Как трава сия будет сохнуть во веки веков, — зловещим голосом передавала Акулька заклинание, и некоторые из слушательниц ловили каждое её слово, — так чтоб и он, раб Божий, по мне, рабе Божией, сохнул душой и телом и тридесятью суставами».
— А ежели какая баба или девка корень травы пересьяки при себе носит, так по ней все иссохнут. А который ей надобен — пуще других. Потому что корень травы пересьяки…
— Глупости ты всё говоришь, — бывало, перебивала её хозяйка, Марфа Гавриловна. — Да и нет вовсе такой травы — «пересьяки»…
— Ну вот тебе — «нет»! — басовито ворчала в ответ Акулька. — Уж если и пересьяки нет, то чего там…
И махала всякий раз рукой на хозяйку.
— А то ещё есть симтарима-трава, — сообщала она в другой раз. И глаза её так беспокойно начинали поблёскивать, что Марфа Гавриловна иной раз задумывалась, уж не ворожит ли сама Акулька.
— А у той травы, сказывают, — продолжала тем временем Акулька, — не простой корень, а человек-корень. И как вынешь у того корня сердце и, истёрши, накрошишь его в питие, то желанный твой, выпимши, зачнёт по тебе сохнуть…
— Что же ты, всё знаешь, а никого себе не приворожила? — посмеивалась Марфа Гавриловна. Но не оттого, что было смешно, а чтобы ободрить самоё себя и разогнать наведённый Акулькой морок.
— Я что — ведьма — привораживать, — злилась Акулька. — Да и на что мне?..
— Да и врёшь ты, матушка, — вздыхала Марфа Гавриловна. — Нет такой травы…
— Уж и симтаримы-травы нет! — всплёскивала руками Акулька в величайшем негодовании. А затем, глядя куда-то в пол и непонятно к кому обращаясь, заводила такую речь:
— Что ж это?.. Пересьяки-травы, положим, нет. Симтаримы-травы тоже нет. Что же тогда есть?
— Ну… ромашка есть, — отвечала Марфа Гавриловна, — девясил…
Но тут Акулька поднимала глаза и с таким презрением смотрела на свою хозяйку, что становилось совершенно очевидно: ромашка и девясил против симтаримы и пересьяки казались Акульке тем же, что и какая-нибудь курица-пеструшка против жар-птицы.
Но самое удивительное заключалось в том, что рассказы её нет-нет да и оказывались сопричастными действительной жизни. Кстати, и о Настасье, жене Вахромея Дирина, подозреваемого до поры в убийстве архангелогородского мещанина Вешнякова, Акулька задолго до того отзывалась как о ведьме.
— Эта Настасья — ведьма лютая, — качала она головой. Тут как-то иду мимо их двора, смотрю — сидит в виде сорочине на рябиновой ветке, вот прямо, что у калитки у них растёт. Да не одна!.. Должно, с дюжину их расселось и трещат!
— Послушать только тебя, так всюду нечистая сила! Что же ты, сорок не видала? — сердилась Марфа Гавриловна.
— Да уж коли сороки в одном месте соберутся и чтоб не ведьмы… — горько усмехалась Акулька.
И ведь как в воду глядела!
Говорили, будто от самого Вахромея Дирина и пошёл этот рассказ. Что будто бы заприметил он, как встанет в глухую полночь жена его с постели, достанет из-за кивота пучок какой-то сухой травы и положит на свою подушку. А там скинет сорочку и, нагая, простоволосая, метнётся к печке. Что же дальше бывало — долго не мог узнать Вахромей, потому что находил тут на него сон, тягостный и непробудный. Так что, когда поутру он просыпался, то находил жену свою одетой и прибранной.
— Ты чего это ночью металась по дому? — пробовал он подойти к ней с расспросами.
— Чего мне метаться? Я днём ужо так намечусь, что сплю — ровно убитая, — усмехалась Настасья.
— А траву сухую мне на подушку тоже, скажешь, не ты подкладывала?
— Ишь ты! — задорно подбоченивалась Настасья. — Ему околесина снится, а я потом виноватая!
Было время, и Вахромей верил, что видел жену свою во сне. Но однажды, когда никого не было дома, он, влекомый внезапно возникшим и неясным до конца побуждением, просунул руку за кивот и из-за иконы святителя Пантелеймона достал пук сухой травы. Как показалось Вахромею, это были цветы, что первыми появляются из-под снега — крупные лиловые колокольчики на коротких стеблях с узкими листками. Тонкий пучок был перетянут одним из стеблей. Не раздумывая, он принёс со двора клок сенца и несколько сорванных цветков колокольчика, перетянул какой-то сухой травиной и отправил связку за икону Святителя. А первый пучок отправил в печь. Прошло сколько-то времени, и Вахромей начал забывать о подмененной им траве. Как вдруг однажды — дело было в середине лета — он проснулся среди ночи, оттого что рядом происходило какое-то движение. Он открыл глаза и увидел то, что не раз уже видел: жена его достала из-за кивота пучок травы, которую в темноте сложно было рассмотреть, и, оставив траву на подушке, скинула с себя сорочку и шмыгнула к печи. Вахромей услышал, как заслонка лязгнула негромко. Достав из печи горшок, она подняла руки и стала натирать их тем, что было в этом горшке. Томительный цветочный дух распространился в избе. Вахромей видел, что жена его, обтирая каким-то варевом чуть светившееся в темноте белое тело, получает немалое удовольствие — она то смеялась тихим смехом, то постанывала чуть слышно. На него она не глядела и, воспользовавшись этим, Вахромей поднялся, подошёл, крадучись, к печи и заглянул в горшок, стоявший на припечье. Он успел разглядеть густую и тёмную кашу, как вдруг жена его обернулась. Чуть вздрогнув, она следом же рассмеялась беззвучно. Заглянув ей в глаза, Вахромей испугался: бесы и бесенята плясали в этих глазах, и самые языки адского пламени, казалось, прыгали в них, освещая бесовскую пляску. Вдруг она завертелась кубарем и… исчезла. А на припечье Вахромей увидел сороку, боком смотревшую на него насмешливо. Он, было, попытался схватить её, но птица упорхнула в самую печь. Вахромею показалось, что перо осталось у него в руках. Но вот уже это не перо, а сорочка, брошенная перед тем Настасьей на постель. Снова сон стал одолевать его, причём не сомневался он, что виной тому зелье, оставленное Настасьей в горшке, и распространяющее цветочный дурман. Он прилёг, сжимая в руках сорочку жены, и проснулся, когда солнце уже высоко стояло, давно ощупав лучами мутные окна и серые брёвна стен и подбираясь теперь к крышам домов.
— Каково почивалось? — насмешливо спросила Настасья, заметив, что он шевельнулся. Она, прибранная, полными белыми руками, видневшимися из-под засученных рукавов, раскатывала на столе тесто.
— Сон странный видел, — хмуро буркнул он, садясь.
— А как увидел, так и позабудь, — ухмыльнулась она. — Не тебе со снами тягаться…
С того самого дня, со слов самого же Вахромея, сделался он частым гостем Задерихи.
— То и дело дружкам на жену жалится, — уверяла всех Акулька. — Знал бы — не женился б на чернознайке. А теперь отпустит его ведьма — держи карман… Хорошо ещё, если свиньёй не обернёт или не иссушит.
Но ещё более удивительная история случилась с бургомистершей Полсноп, о которой Акулька не раз и непримиримо показывала: ведьма!
Случилось, что в доме бургомистра Полснопа умер на исходе весны старший из двух племенников бургомистра, гостивших в ту пору у дядюшки. Ванюшка, двадцатилетний молодец, был полон сил, как вдруг все отметили, что щёки его, полные и румяные, утратили форму и цвет. Глаза потухли. Он слёг, и вскоре не успевшая начаться жизнь его оборвалась, как обрывается нить у нерадивой пряхи.
Чая разверзшейся перед ним Неизвестности, Ванюшка призвал священника. Явился приходской батюшка, древний как Мафусаил, с прозеленью в седой бороде, так что казалось, что борода его, да и сам он стали покрываться от времени плесенью. Но в то самое время, когда Ванюшка, желая продолжить дальнейший путь налегке и силясь для того освободиться от тяжёлого наследства, оставленного телом душе, рассказывал о чём-то старому священнику, к двери его комнаты припал правым ухом младший брат Степан. Исповедь Ванюшки, как говорили потом, он слышал от первого до последнего слова. И по смерти несчастного брата, не утерпев и не вынеся груза той небывальщины, которую довелось ему услышать, и ничего похожего на которую он не слышал прежде, Степан рассказал о ней товарищу — Пете Самыгину. Петя был старшим сыном купца Порфирия Федотьевича Самыгина, на дворе которого, граничившего с бургомистерским двором, мальчики частенько играли в бабки. Пете, как и Степану, едва минуло тринадцать лет, и неудивительно, что, придавленный чудной вестью, Петя поспешил разделить эту ношу с кем-то ещё. И очень скоро многие узнали, что же произошло в доме бургомистра Полснопа, и почему умер во цвете лет его племянник Ванюшка.