Красная каторга: записки соловчанина - Никонов-Смородин Михаил Захарович 10 стр.


Вот и казанский вокзал. Мне знаком, кажется, тут каждый камень. В тюрьму мы идем через весь город по малолюдным улицам.

Старинная казанская тюрьма со стрельчатыми окнами, тяжелыми сводами и массивными воротами, показалась мне настоящей гостиницей. Надзиратели — люди все добрые и покладистые, старались облегчить нам наше тяжелое положение. Эта метаморфоза тюремная меня очень удивляла, хотя вскоре все объяснилось: в Казанской губернии не было «Войковского набора», не было еще расстрелов и все жило по инерции старой зарядкой. Только спустя год и здесь полилась кровь ничуть не меньше, чем в других местах. Я, главарь крестьянского восстания 1919 года должен был ожидать самой суровой участи. Однако, мои опасения не оправдались.

В тюрьме с удивлением слушали мои рассказы о «Войковском наборе» и уверяли меня, что в Казани ничего подобного не происходит и подвалы ГПУ пустуют. Впрочем, я в справедливости этого убедился сам: на другой день меня из казанской тюрьмы переправили в казанский подвал.

* * *

Следователь ГПУ молодой человек Стрельбицкий рылся в своем столе. Я сидел против него на стуле и молча ожидал дальнейшего. За длинный трехмесячный этап из Новороссийска до Казани у меня уже обдумано все и все решено. Я по виду совершенно спокоен, ибо готов к самому худшему — смерти. Эта мысль о смерти сделалась привычной и давала мне твердость и спокойствие.

— Нну-с, товарищ Дубинкин.

— Я не Дубинкин. Моя настояшая фамилия — Смородин.

— Так, так, — ехидно улыбается Стрельбицкий, — это мы уже знаем.

Он вынул из ящика своего стола толстое дело, мое дело. Восемь лет ожидало оно меня в архивах ГПУ. Порывшись еще в бумажном ворохе, Стрельбицкий извлек мои фотографии и подал мне.

— Узнаете?

Я равнодушно посмотрел на карточки.

— Вы, конечно, будете оправдываться и вины своей не признаете?

— Вы, гражданин следователь, кажется, собираетесь вести следствие?

— Разумеется.

— Ну, уж нет. На основании манифеста об амнистиия подлежу немедленному освобождению.

Стрельбицкий переглянулся с чекистом, сидящим за другим столом в той же комнате и сказал:

— В этом манифесте сказано о дополнительных инструкциях. Вот на основании этих секретных инструкций ваше дело прекращению не подлежит.

— Это как вам угодно, гражданин следователь, но я вам показаний никаких давать не буду.

Стрельбицкий вопросительно смотрел на второго чекиста, очевидно, его начальника.

— Пусть напишет об отказе давать показания, — говорит тот.

Мне дали формальный бланк опроса подследственных и свидетелей и я подробно изложив свои мотивы об отказе давать показания, расписался и возвратил документ Стрельбицкому. Следователь позвонил и передал меня вошедшему конвоиру.

Очутившись в совершенном одиночестве в довольно большой камере подвала, я затосковал. Мое спокойствие меня оставило и тяжесть легла на сердце.

Отказавшись от показаний, я тем самым, приносил себя в жертву, Здесь не следственное учреждение и не юристы это следствие ведут. Я во власти чекистов, действующих по принципу «коммунистической целесообразности». Всякий протест рассматривается ими уже сам по себе как преступление, а мой отказ от показаний мог рассматриваться еще и как желание избавить от ответственности моих сподвижников по крестьянскому восстанию, живущих теперь легально. Я видел толпы обреченных чекистами на каторжные работы совершенно невинных людей, исключая, конечно, уголовников и совершенно ясно представлял себе, какова будет моя участь «активного контрреволюционера», восстававшего против советской власти с оружием в руках, руководившего, до своего ранения, крестьянским восстанием.

Долго ходил по камере, пока изнеможенный тяжелыми думами не легь на нары совершенно разбитый и обессиленный. Я ни о чем не думал, во всем теле стоял нудный зуд. Хоть бы залиться слезами по детски, но нет слез на моем лице и не прекращается душевная боль.

Ночью я успокаиваюсь и начинаю дремать. Дремота переходит в сон, а после сна проходит и острое ощущение утренних переживаний. Привыкнуть можно ко всему.

Потекли дни подвального сиденья: сегодня как вчера, вчера — как сегодня. Я вижу только охрану — красноармейцев. Они начали ко мне привыкать и некоторые дружелюбно со мною разговаривали, если вблизи не было начальства. Иногда появлялись в моей камере заключенные, но через некоторое время их отправляли или в тюрьму, или на этап и я вновь оставался один в пустой камере.

Однажды, уже под вечер, дверь моей камеры открылась и как-то боком вошел молодой человек, имевший, судя по одежде, ультра буржуазный вид. Дверь за ним закрылась и молодой человек, опасливо поглядев на меня, сел на кончик скамьи.

— У вас тут тепло, — нерешительно сказал он.

— Да, у нас тепло. Разве вы не намерены здесь долго оставаться? — спросил я его.

— Конечно, нет. Это какая-то ошибка. Я думаю меня часа через два выпустят.

— Это вам чекист сказал? — спросил снова я.

— Да, тот, что производил обыск.

— Ну, так вы эти два часа выкиньте из головы. Раздевайтесь и будьте как дома.

— Но я не сделал никакого преступления.

— Сюда садят не столько сделавших уже преступление, но главным образом могущих его сделать. Так сказать — профилактика государственного организма.

Молодой человек недоверчиво на меня посмотрел и, конечно, остался при своем мнении.

К вечеру второго дня молодой человек не мог придти в себя от изумления: в камеру нашу набили человек сорок таких же как он, «красных купцов». Это было началом наступления на городскую буржуазию. С неё требовали валюту, отбирали товары. Среди заключенных очень много было коже — заводчиков. Меня, однако, вскоре перевели в казанскую тюрьму. Дело мое считалось законченным и я должен ожидать в тюрьме приговор.

8. ПУТЕВКА В СОЛОВКИ

В тюремной камере людно и шумно. Все нары заняты сплошь и часть заключенных расположилась под нарами. Я подхожу к камерному старосте — человеку средних лет.

— Где бы поместиться?

Староста дружелюбно меня оглядывает и тут же решает:

— Вот туда, рядом с телеграфными столбами. Да что вы удивляетесь? Вот рядом с двумя телеграфистами.

Телеграфисты приняли меня дружелюбно. Пока я знакомился с камерой, принесли кипяток и мои новые соседи начали меня угощать чаем.

— У нас в казанской тюрьме как в гостинице. Вот подождите, вечером в кино пойдем, — сказал молодой телеграфист.

Я с любопытством рассматривал камеру и удивлялся мягким тюремным порядкам.

— Вот уже и билеты в кино продают, — сообщил один из телеграфистов.

Разбитной курносый паренек, помахивая зажатыми в руке цветными бумажками, предлагал:

— Кто желает в кино — покупайте билеты. Да вы не беспокойтесь, — убеждал он меня, — билет купите, это вам и пропуск в тюремный клуб.

Я купил билет.

Мои соседи по нарам — трое бывших жандармов тоже ожидали приговора о ссылке в концлагерь.

— Может быть вместе угодим, — говорил мне один.

— Ничего, — утешает второй — и там люди живут.

Вечером нам, имеющим билеты в кино, открыли камеру и мы вышли на тюремный двор. Мимо угрюмых каменных корпусов проходим почти к самой задней стене тюрьмы в угловое одноэтажное здание. Там уже людно и шумно. На скамейках пестрая арестантская публика. Женщины сидят отдельно и надзиратель ходит по среднему проходу, наблюдая за порядком.

Патриархальная жизнь казанской тюрьмы успокаивает и даже развлекает. Мы оживленно разговариваем, разглядываем публику.

Из средних рядов на меня пристально смотрит высокий худощавый человек в армейском обмундировании. Я всматриваюсь в него и мы сразу узнаем друг друга.

— Мыслицин! Ведь я вас видал два года назад на сибирской станции.

— Да и я вас тогда видел. Только сделал вид будто не заметил.

Я с волнением всматриваюсь в отмеченное уже временем лицо своего однополчанина — офицера, жму его руку.

— Что ж забросило вас туда? — спрашиваю я.

— Жизнь забросила. В семнадцатом году я прямо из полка перешел на службу в казанскую милицию. В восемнадцатом, конечно, отступил с белыми отрядами, образовавшими потом армию Колчака. После его крушения очутился окруженным красными. Пришлось скрыть свое офицерское звание и воспользоваться милицейскими казанскими документами. Поступил в транспортное ГПУ, то есть собственно был дежурным агентом. Год назад я был опознан одним типом и отправлен сюда в Казань. Наверное на Соловки поеду.

— Не приходилось встречать еще однополчан? — спросил я.

Мыслицин оживился.

— Пришлось. Не так давно пришлось. В Самаре. Там я и был арестован. Встреча произошла при погрузке нашего этапа в вагоны. Как-всегда, охрана оцепила место погрузки. А нужно вам сказать, было в нашем этапе очень много шпаны. Отпетый все народ. Попади они к нам в одно купе в вагонную клетку, обчистят до нитки. Ворованное передают через решетку друг другу и концов не найдешь. А мы трое, еще два инженера, нагружены вещами. Шпана это посматривает на наши чемоданы как на легкую добычу. Идем мы уже грузиться в вагон и горюем. Ограбят эти прохвосты. Проходим мимо начальства. Стоит командир конвойного полка — по нашивкам вижу. Гляжу я на него и себе не верю: барон Штрек — наш батальонный командир. Только постарел немного. Я это из рядов вышел и прямо к нему. Конвоир хотел было меня осадить, да видит разговариваю с командиром — прошел дальше. Я и говорю барону — пусть бы он сделал распоряжение поместить нас в вагоне отдельно от шпаны. Называю его, конечно, по имени и отчеству. А он смотрит на меня во все глаза и мямлит: я, говорит уже с пятнадцатого года Серебрянников. Потом сообразил какую чепуху несет, да и добавляет: я, говорит, вас уже караульному начальнику передал и ничего сделать не могу. Я это плюнул, в душе выругался и догнал своих. Ну, однако Штрек одумался и дал распоряжение нас поместить отдельно от шпаны. Вот какое дело. Поживает себе наш барон под вымышленной фамилией и командует полком. Да и разве он один?

Началась демонстрация кинофильма. Был он длинный и бестолковый, с добродетельными большевиками и гниющей буржуазией.

Обратно мы брели по своим камерам в ночном полусумраке. Хлопали железные двери, гудела говором расходящаяся толпа.

Через казанскую тюрьму шла часть сибирских этапов, направляясь на Соловки. Каждые две недели отправлялись из казанской тюрьмы две-три партии этих транзитных заключенных. Террор свирепствовал и там, на Дальнем Востоке. Здесь же в Казани еще была невозмутимая тишина. Из Дальневостсчного края люди шли по четыре месяца, останавливаясь по переполненным тюрьмам всюду на пути. Добравшись до казанской тюрьмы, люди отдыхали и после ужаса промежуточных тюрем из районов, объятых террором, считали нашу тюрьму «курортом». Бывали случаи — начальник тюрьмы отпускал в город в сопровождении невооруженного надзирателя заключенных, отправляемых в Соловки. Увы, скоро и Казанская тюрьма стала не лучше других тюрем.

В мае месяце меня потребовали в ГПУ для объявления приговора. Радости моей не было границ: раз требуют для объявления приговора, значит расстрела нет.

Два конвоира с обнаженными шашками ведут меня по улицам города Идем, как-всегда, по мостовой. Прохожие боятся смотреть в мою сторону, только некоторые, не поворачивая головы, скашивают все же глаза.

В комендатуре ГПУ меня подвели к окошечку, вроде кассового. Чекистка за окошечком взяла клочок бумажки, прочитала нечто мало вразумительное и предлагает мне расписаться.

— Дайте же я сам прочитаю.

— Нельзя, — говорит чекистка, подвигая мне бумажку для подписи.

Но раньше, чем она могла запротестовать, бумажка очутилась в моих руках. Чекистка поперхнулась своим протестом и молча ожидала.

На бумажке было написано:

Протокол заседания особого совещания коллегии ОГПУ от

11 мая 1928 года. № 000

С л у ш а л и: дело № 0000 по обвинению по ст. 58, II гражд. Смородина С. В., переданного на основании постановления Совнаркома от 18 апреля 1928 года.

П о с т а н о в и л и: подвергнуть высшей мере наказания — расстрелу с заменою десятью годами Соловецкого концлагеря.

Вот и весь приговор. Я расписался в прочтении и бумажку отдал обратно. У меня словно гора свалилась с плеч. Никого из соучастников моего преступления не потревожили, и я иду в концлагерь один.

В тюрьме меня поздравляли. Мыслицин сознался — ожидал для меня расстрел. По его мнению меня спас от расстрела отказ от показаний. Если бы я стал давать показания — получилось бы огромное дело и меня, как центральную фигуру всего дела, расстреляли бы в первую очередь.

Но теперь, пройдя через подвально-концлагерную мясорубку, я оцениваю «милосердие» палачей по иному. Мой отказ от показаний дела бы не остановил. Но поднимать кровавую расправу раньше назначенного времени ГПУ не хотело и по этому случаю должно было мое дело, так сказать, предать временному забвению.

Я вздохнул полной грудью и почувствовал прилив бодрости и энергии.

В этот вечер, уже успокоившись от первых впечатлений, я всем сердцем ощутил радость бытия, радость жить и чувствовать. Только здесь в юдоли страданий можно оценить по-настоящему благо жить. Будем же жить, будем надеяться! Я, обрекший себя на смерть, теперь воскресал вновь.

Рядом со мной на нарах лежал телеграфист, тихо тренькал на балалайке и жиденьким тенорком пел:

На платформе огоньки,

На душе тревога.

Мчится поезд в Соловки —

Дальняя дорога.

Что ж, в Соловки, так в Соловки… И там солнце светит.

IV. «АДОСТРОЙ»

1. ИЗ КАЗАНИ В СОЛОВКИ

В конце мая 1928 года я вновь попал в могучее течение реки обреченных на каторжные работы в концлагерях. Из Казани наш этап направился в Москву. Даже Сибирь и Дальний Восток слали своих заключенных в Соловки через Бутырскую тюрьму и каждый день из обширных Бутырок отправлялся этап на Соловки или на Вышеру. Случалось — людской поток буквально заливал Бутырки и тогда целые экстренные поезда отправлялись прямо в Кемь (преддверие Соловков на берегу Белого моря), минуя Петербург. Наш этап шел через петербургскую Шпалерку (пересыльная тюрьма) обычным путем.

За Петербургом, далее на север, потянулись неуютные леса: темные конусы елей перемешались с красными стволами сосен, а внизу вместо ковра буйной лесной травы, мох и папоротник. До Онежского озера среди этих угрюмых лесов веселые кроны лиственных деревьев и кустарников скрывали болотистые места и бесконечные поля мха, поросшего пахучим багульником и осокой. За Онежским озером потянулись настоящие северные, бесконечные болота и равнины, усеянные валунами. Над этими молчаливыми пустынями в розоватом полусумраке белых ночей опрокинулось удивительное северное небо. Призрачный розоватый свет переходил на безоблачном небе в нежные голубоватые тона. При восходе или заходе солнца тона делались резкими. Такую синь неба можно встретить разве что на грубых лубочных картинах. И лучи солнца, вероятно, от влияния этой сини, красны как кровь, словно

… тонет царственный рубин.

В струях лазуревой эмали.

Убогость чахлых лесов и болот особенно оттеняет царственное величие неба. Не эти ли контрасты между землею и небом влекли сюда, на север, святых подвижников, основавших великую древнюю Соловецкую обитель?

В недолгие месяцы успевает здесь вырастать скудная северная трава, и леса успевают взять соки из оттаявшей не надолго земли. Мы проезжали эти места в самую лучшую пору года, когда все росло и зеленело.

Поезд мчится прямо на север, останавливаясь около глухих, малолюдных станций и из окон вагона, в переплете железных прутьев решеток, видны одни и теже унылые картины: хвойные мрачные леса, болота и обильно разбросанные всюду озера, поблескивающие своей темноватой водой.

Назад Дальше