— Пусть сейчас же прекратит этот шум! — закричал он. — Я не позволю ему играть в моем доме!
Мюриел позвонила в колокольчик и отдала распоряжение горничной:
— Передайте, пожалуйста, мистеру Блэнду, что у ее милости леди Блэнд страшно болит голова и мы просим его не играть.
Ферди как светского человека откомандировали вести переговоры. Он был уполномочен сделать определенные предложения. Если Джордж не хочет идти на дипломатическую службу, отец на этом не настаивает, но, если он пожелает баллотироваться в парламент, отец готов оплатить избирательную кампанию, купить ему квартиру в Лондоне и выплачивать пять тысяч в год. Должен признать, недурственное предложение. Не знаю, что именно Ферди сказал юноше. Наверное, рисовал радужную картину того, на какую широкую ногу живут в Лондоне молодые люди с такими деньгами. Не сомневаюсь, что картина получилась очень соблазнительная. Но Джордж не дрогнул. Просил он только об одном: чтобы ему давали пять фунтов в неделю на уроки и оставили в покое. Его не интересовало положение, которое он может занять в будущем. Не привлекала охота. Не волновала стрельба. Не нужно было место в парламенте. Не нужны миллионы. Не нужен титул баронета. И не нужно звание пэра. Ферди вышел от него явно взбешенный, так ничего и не добившись.
В тот же вечер после обеда произошло генеральное сражение. Фредди был человеком вспыльчивым и деспотичным — он не привык к неповиновению и грубо обругал Джорджа. Полагаю, в самом деле очень грубо. И резко оборвал женщин, пытавшихся хоть как-то смягчить его тон, наверное, впервые в жизни проявив сыновнее непослушание. На брань Джордж отвечал упрямством и угрюмостью. Решение принято, и, нравится оно отцу или нет, отступать он не намерен. Фредди не желал ничего слушать: он запрещает Джорджу возвращаться в Германию! Джордж напомнил, что ему уже двадцать один год и он сам себе хозяин. Поедет, куда считает нужным. Фредди поклялся, что не даст ему ни пенни.
— Чудно, я сам себе заработаю.
— Заработаешь? Ты, который в жизни шагу лишнего не сделал? Чем же, интересно, собираешься ты зарабатывать?
— Стану старьевщиком, — расхохотался Джордж.
Они просто онемели от ужаса. Мюриел так растерялась, что выпалила, не подумав:
— Как евреи?
— А что, разве я не еврей? А ты? Ты что, не еврейка? А папа не еврей? Мы все евреи, вся наша теплая компания, и все это прекрасно знают. Какого дьявола прикидываться, что это не так?
И тут случилось страшное: Фредди разрыдался. Боюсь, он повел себя отнюдь не как сэр Адольфус Блэнд, баронет, член парламента и добрый старый английский джентльмен, которым ему так хотелось быть, а как чрезмерно эмоциональный Адольф Блейкогель, который любил своего сына и плакал от горькой обиды, ибо великие надежды, которые он полагал в нем, разбились вдребезги и мечта всей его жизни пошла прахом. Рыдал он шумно, громко всхлипывая, дергая себя за бороду, ударяя кулаками в грудь и раскачиваясь из стороны в сторону. Тут все они заплакали: и старая леди Блэнд, и Мюриел, и Ферди, который шмыгал носом, сморкался и утирал слезы, струившиеся по щекам, и даже Джордж. Конечно, всем им было очень больно, но на наш суровый англо-саксонский вкус это не лишено было доли комизма. Никто никого не пытался утешать. Они заливались слезами и не могли остановиться. Вечер был испорчен.
Однако это ничего не изменило. Джордж был непреклонен. Отец перестал с ним разговаривать. Сцены продолжались. Мюриел пыталась воззвать к сыновней жалости, но Джордж оставался глух к ее слезным мольбам; казалось, ему ни до чего нет дела: пусть его решение разобьет ей сердце, пусть убьет отца — его это не трогает. Как спортсмен и светский человек, Ферди пробовал зайти с другой стороны — Джордж в ответ дерзил, позволял себе личные выпады. Старая леди Блэнд, с помощью крепкого здравого смысла и по-немецки гортанных речей, пыталась переспорить внука, но он не поддавался доводам рассудка. И все-таки это она, в конце концов, нашла выход из положения. Она заставила Джорджа признать, что в случае, если у него нет таланта, глупо бросаться теми чудесными дарами, которые мир готов сложить к его ногам. Да-да, он верит, что талант у него есть, но вдруг он ошибается? Не стоит быть посредственным пианистом, единственное, что его может извинить и оправдать, — это гениальность. Если он гениален, семья не вправе становиться у него на пути.
— Но я же не могу продемонстрировать свою гениальность прямо сейчас, — возразил Джордж. — Для этого нужно учиться годы и годы.
— А ты уверен, что готов на такое?
— Это мое единственное желание. Я буду работать как вол. Я хочу только одного — чтобы мне дали попробовать.
Тогда она предложила следующее. Отец твердо решил, что не даст ему ни пенни, но, с другой стороны, ясно, что семья не может допустить, чтобы мальчик голодал. Он просит пять фунтов в неделю. Хорошо, она сама даст ему эти деньги. Пусть вернется в Германию и занимается еще два года. Но когда выйдет срок, он должен приехать домой, они пригласят какого-нибудь понимающего и беспристрастного человека прослушать его, и если этот человек скажет, что Джорджа ожидает блестящая будущность, никто больше не будет чинить ему препятствий. Ему окажут всяческую помощь и поддержку и предоставят самые лучшие возможности. Но если, с другой стороны, этот человек решит, что природные способности Джорджа не обещают в будущем триумфа, он должен дать честное слово, что оставит всякую мысль о профессиональных занятиях музыкой и во всем подчинится воле отца.
Джордж просто ушам своим не поверил.
— Ты это серьезно, бабушка?
— Вполне.
— А папа согласится?
— Я об этом позабочусь, — ответила она.
Джордж сжал ее в объятиях и порывисто расцеловал в обе щеки.
— Бабушка, дорогая! — завопил он от радости.
— Да-да, но слово, твое слово…
Он клятвенно обещал, что будет неукоснительно следовать всем условиям договора. И через два дня уехал в Германию. Хотя отец и согласился — очень неохотно — с его отъездом (да и как он мог не согласиться?), помириться с сыном он отказался наотрез и не захотел проститься. Полагаю, что никаким другим способом он не мог причинить себе столько боли. Позволю себе сделать одно банальное замечание: не странно ли, что люди, которым суждено жить так недолго, в таком холодном и враждебном мире, из кожи вон лезут, чтобы навлечь на свою голову побольше горя?
Джордж поставил условие, чтобы в течение двух лет учебы никто из членов семьи не навещал его, и потому Мюриел, узнав, что в Вену (куда меня призывали дела) я еду через Мюнхен, вполне естественно, попросила проведать сына — это было за несколько месяцев до конца назначенного Джорджу срока. Ей хотелось получить сведения из первых рук. Она сообщила его адрес, и я заранее написал ему, что проведу день в Мюнхене и приглашаю его на ленч. Когда я приехал в гостиницу, мне тотчас вручили ответ Джорджа. Он писал, что должен играть весь день и не может прерваться на ленч, но, если я приду к нему в студию часов в шесть, он с радостью меня примет и, если у меня нет более заманчивых планов, с удовольствием проведет со мной вечер. Таким образом, в начале седьмого я прибыл по указанному адресу. Джордж жил на третьем этаже большого доходного дома. Из его квартиры доносились звуки фортепьяно. Когда я позвонил, они смолкли, и Джордж распахнул двери. Я с трудом его узнал. Он страшно растолстел. Отпустил длинные волосы, курчавившиеся на голове в живописном беспорядке, щеки украшала по меньшей мере трехдневная щетина. На нем были заношенные широкие фланелевые штаны, тенниска и домашние шлепанцы. Вид у него был какой-то несвежий, и под ногтями чернели каемки грязи. Как разительно переменился со времени нашей последней встречи опрятный, стройный юноша, так элегантно выглядевший в своем прекрасном костюме! Мне невольно подумалось, что Ферди пришел бы в ужас, посмотри он на него сейчас. Студия была просторная и пустая; на стенах висело несколько необрамленных холстов, выполненных в ярко выраженной кубистической манере, на полу стояло несколько очень потрепанных кресел и большой рояль. Всюду валялись книги, старые газеты и художественные журналы. Комната была грязная, неприбранная, пропахшая перестоявшим пивом и застоявшимся табачным дымом.
— Вы один тут живете? — спросил я.
— Да. Дважды в неделю приходит уборщица. Завтрак и ленч я готовлю себе сам.
— Вы умеете готовить?
— Да нет, обхожусь хлебом с сыром и бутылкой пива, а обедаю в Bierstube[4].
Я с удовольствием заметил, что он искренне рад нашей встрече. Мне показалось, что он в прекрасном настроении и совершенно счастлив. Он справился о родных, и мы стали болтать о том о сем. Он сказал, что два раза в неделю ходит на урок, а все остальное время упражняется дома. Признался, что работает до десяти часов в день.
— Какое перерождение! — заметил я.
Он рассмеялся.
— Папа всегда говорил, что лень раньше меня родилась. Но на самом деле это неправда. Просто не хочется стараться, когда занимаешься чем-то неинтересным.
Я полюбопытствовал, как у него идут дела. Он вроде был доволен своими успехами, и я попросил его сыграть.
— Нет, нет, не сейчас. Я совершенно выдохся, целый день не отходил от инструмента. Давайте пойдем в город пообедаем, а потом вернемся сюда, и я вам поиграю. Я всегда обедаю в одном и том же месте, у меня там несколько знакомых студентов, и вообще там весело.
Мы тотчас стали собираться. Он надел носки, туфли, натянул старую куртку для гольфа, и мы бок о бок двинулись по широким тихим улицам. День стоял свежий, холодный. Джордж шел бодрым шагом. Он обвел взглядом улицу и издал вздох удовлетворения.
Люблю Мюнхен, — признался он. — Это единственный город в мире, где даже воздух пропитан искусством. Ведь в конце-то концов на свете нет ничего важнее искусства, согласны? При одной мысли, что надо будет вернуться домой, мне становится тошно.
— Боюсь, все равно придется.
— Я знаю. Поеду, конечно, но пока не настанет время, не хочу и думать об этом.
— Когда поедете, вам не повредит постричься. Простите, что говорю это, но у вас слишком богемный вид даже для артиста — вы утрируете.
— Вы, англичане, страшные филистеры, — съязвил он.
Он привел меня в стоявшую на боковой улочке огромную ресторацию, переполненную ужинающими даже и этот ранний час и обставленную с немецкой средневековой тяжеловесностью. В углу — далеко от входной двери и свежего воздуха — для Джорджа и его друзей был оставлен покрытый красной скатертью столик. Среди них были поляк, изучавший восточные языки, студент-философ, художник из Швеции, должно быть, автор кубистических полотен, которые я видел у Джорджа, и молодой человек, который, щелкнув каблуками, представился как Hans Reiting, Dichter, то есть Ганс Райтинг, поэт. Никому из них не перевалило за двадцать два года, и я подумал, что плохо вписываюсь в их компанию. К Джорджу все они обращались на ты, и я отметил про себя исключительную свободу, с которой он изъяснялся по-немецки. Сам я давно не говорил на этом языке и сильно его подзабыл, поэтому мало участвовал в их оживленной беседе. Однако чувствовал я себя среди них превосходно. Говорили о литературе, об искусстве, о жизни, морали, автомобилях, женщинах. Взгляды у них были самые радикальные, и хотя тон был шутливый, говорили они совершенно серьезно. Мои сотрапезники презрительно отзывались обо всех хотя бы мало-мальски известных персонах, и единственное, на чем все они дружно сошлись во мнении, было то, что в этом сумасбродном мире лишь вульгарность может рассчитывать на успех. Они с увлечением обсуждали всякие профессиональные тонкости, возражали друг другу, кричали от возбуждения и чертыхались — они упивались жизнью.
Около одиннадцати часов мы с Джорджем направились к нему в студию. Мюнхен — из тех городов, что греховодничают исподтишка, и, за исключением Мариенплац, всюду было тихо и безлюдно. Когда мы пришли, он снял куртку и сказал:
— Вот теперь я вам поиграю.
Едва я опустился в продавленное кресло, как сломанная пружина тут же впилась мне в ягодицу, но я постарался занять по возможности удобную позицию и стал слушать. Джордж играл Шопена. Я слабо разбираюсь в музыке, именно по этой причине мне и дается так трудно эта история. Когда на концертах в Куинз-холл я читаю в антрактах программку, она для меня, что книга за семью печатями. Я ничего не понимаю в гармонии и контрапункте, и никогда не забуду, какое унижение испытал однажды, когда, приехав в Мюнхен на Вагнеровский фестиваль послушать «Тристана и Изольду», умудрился пропустить мимо ушей всю оперу. При первых же звуках увертюры мысли мои унеслись к моим писаниям и обратились на моих героев: они стояли передо мною как живые, я слышал их беседы, страдал и радовался вместе с ними; сменялись годы — я менялся тоже: восторгался чудом весны, дрожал от зимней стужи, голодал, любил, ненавидел, умирал. В антрактах я, должно быть, кружил по саду, ел Schinkenbrotchen[5], запивая пивом, но ничего этого не помню. Единственное, что врезалось мне в память, — когда дали занавес, я вздрогнул и очнулся. Конечно, я пережил прекрасные минуты, но не мог не сокрушаться о собственной глупости: стоило ли так далеко ехать и тратить столько денег, если я не мог переключиться на то, что происходило на сцене?
Джордж все больше играл знакомые вещи. То был обычный концертный репертуар, который он исполнил в самой энергичной манере, и перешел к бетховенской «Аппассионате». Я и сам играл ее в далеком отрочестве, когда учился фортепьянной игре (успехи были самые скромные), и до сих нор помню каждую ее ноту. Что и говорить, это классика, великое произведение, кто станет отрицать? Но признаюсь, в столь поздний час она меня не тронула.
Она вроде «Потерянного рая» Мильтона: божественна, но как-то холодновата. «Аппассионату» Джордж тоже сыграл с большим подъемом. И сильно вспотел. В первые минуты я никак не мог понять, что мне мешает в его манере: что-то царапало слух, и вдруг до меня дошло: у него «расходятся» руки — левая чуть отстает от правой, из-за чего между басовым и скрипичным ключом то и дело слышится крохотное несовпадение, — но, повторяю, в музыке я невежда, и, быть может, все дело было в том, что Джордж выпил слишком много пива в этот вечер, или вообще мне это померещилось. Я постарался выжать из себя побольше комплиментов.
— Да нет, я знаю, нужно гораздо больше работать. Пока я только новичок, но ничего, мне это по силам. Я чувствую это всеми фибрами души. Пусть я потрачу десять лет, но стану пианистом.
Усталый, он встал из-за рояля. Время было уже за полночь, и я собрался уходить, но он и слышать ничего не желал. Откупорил несколько бутылок пива и закурил трубку. Ему хотелось поговорить.
— Вам тут хорошо? — спросил я.
— Очень, — ответил он совершенно серьезно. — Я бы хотел тут жить. Никогда мне не было так весело. Взять, к примеру, сегодняшний вечер — правда, было замечательно?
— Очень занятно. Но нельзя же оставаться вечным студентом. Ваши друзья повзрослеют и разъедутся.
— Ничего, приедут другие. Здесь всегда полно студентов и всякого другого народу.
— Но вы ведь тоже повзрослеете. Есть ли более жалкое зрелище, чем человек в возрасте, который подлаживается под молодежь? Взрослый человек, который строит из себя мальчика, втирается в их общество и врет себе, что они принимают его на равных, — что может быть смешнее? Это немыслимо.
— Но я чувствую себя здесь как рыба в воде. Бедный папа мечтает, чтобы я стал английским джентльменом, а у меня от этого мурашки по коже бегают. Какой из меня охотник? Охота, стрельба, да и крикет тоже — мне все это даром не нужно. Я просто притворялся.
— И надо сказать, очень убедительно.
— Пока я не приехал сюда, я сам не знал, что все это не настоящее. Мне нравилось в Итоне, да и в Оксфорде мы жили в свое удовольствие, но все равно я чувствовал, что я чужак. Роль я играл — не подкопаешься, но это потому, что актерство у меня в крови, а все-таки душа была не на месте. Дом на Гросвенор-стрит — наша законная собственность, за Тильби папа выложил сто восемьдесят тысяч фунтов, но — не знаю, поймете ли вы, что я хочу сказать, — мне все равно всегда казалось, что и эти дома, и обстановку мы сняли на сезон и что в один прекрасный день уложим вещи и уступим место настоящим хозяевам.