И тут Ганс от ужаса закрыл глаза; случилось что-то страшное, почти невозможное — мать впервые в его жизни потеряла самообладание и зарыдала:
— Ты, видно, позабыл, как четыре года визжал от злости, когда был в армии. Как валялся в грязи и дрожал за свою жизнь. Как ты кричал: «Долой войну!» Ты… Ты… И ты еще можешь смеяться!
На мать было жутко смотреть — так исказилось от гнева и горя ее худое лицо. Вдруг она залилась краской стыда, словно опалившей ее внутренним огнем, и, содрогаясь от рыданий, убежала в спальню. Отец отшатнулся, будто увидел привидение, и прижался спиной к стене, вытянув вперед руки… Его глаза за стеклами очков расширились от страха… Он весь как-то сгорбился по-стариковски и медленно потащился вслед за матерью…
Тетя, зять, Ганс и Грета печально стояли вокруг празднично накрытого стола и молчали. Мужчины курили, а женщины делали вид, что им нужно что-то подправить на елке и на столике, заваленном подарками; в печке тихонько потрескивали дрова, в комнате царил приятный полумрак. После утомительной суеты этого дня, стоя возле стола, уставленного вкусной едой, все почувствовали, что хотят есть.
Резкий телефонный звонок прозвучал почти как сигнал спасения. Ганс бросился к двери, но мать его опередила: он услышал ее голос, счастливый и взволнованный: «Кристоф?» И сквозь щель неплотно прикрытой двери он увидел ее пылающее лицо, потом закрыл дверь и улыбнулся — первый раз за много месяцев.
8
Кристоф, лежа плашмя на холодной, промерзшей земле, смотрел на эти огромные бессмысленные здания с позиции червяка; он промок от пота и дрожал от холода, а ноги были так натружены и разбиты, что он не мог ими шевельнуть; словно обезумев от страха, его отделение металось вокруг, как стая вспугнутых птиц, старающихся прижаться к земле и иногда взмахивающих крыльями. Из брызжущего слюной рта унтер-офицера пулеметными очередями выстреливали команды «Ложись! Встать! Бегом марш!» с такой скоростью, что Кристоф не то что вскочить, он вообще не успевал встать во весь рост и лишь время от времени немного приподнимался. Даже ледяной холод, пронизывавший тело, не мог заставить его выполнить команду, так сильно он был измочален. С удивительным спокойствием он наблюдал за унтер-офицером Мирглером, разыгрывавшим перед ними свой «дебют». Любая мелочь, неправильно выполненная команда приводили его в бешенство, и на смазливом лице появлялось выражение яростного гнева, который тут же обрушивался на голову провинившегося; почти час он муштровал солдат здесь, за конюшнями…
Кристоф напряженно следил за стрелкой часов на здании столовой: через пять минут свисток прекратит эту ужасную пляску разъяренного монстра. Он до такой степени окоченел, что не почувствовал, как винтовка выскользнула из рук и упала на землю; казалось, даже пот замерз на его теле; стальная каска пригибала голову, словно была сделана из свинца. Он слышал стоны и вздохи совершенно выбившихся из сил солдат, которые то вставали, то ложились, хотя эти движения больше напоминали слабое шевеление безмерно уставших людей, чья привычка повиноваться и придавала энергии, и в то же время отбирала последние силы. Вновь и вновь видел Кристоф, как поднимались и опускались спины, слышал лязг винтовок и противогазов, когда солдаты мешком валились на землю. На миг ему почудилось, будто время остановилось и наступила вечность. Казалось, вся жизнь сосредоточилась между этими двумя конюшнями — в бешеных выкриках обезумевшего унтера, стонах и холоде, неописуемой усталости и замершей, как от дыхания смерти, стрелке часов… Все эти еле ползающие фигуры с налитыми свинцом руками и ногами были мертвы, но даже после смерти они выполняли команды… Ничего, ничего больше не оставалось в мире, кроме этого видения откровенной тупости…
Тут стрелка часов на столовой перескочила на одиннадцать пятьдесят. Движение стрелки было единственным проявлением жизни посреди жуткой омертвелости — словно шутка Бога пришлась на мертвый полдень. Почти незаметный скачок стрелки наполнил Кристофа таким счастьем, будто вечная радость всех праведников на секунду прорвалась в безрадостное пространство времени. Крошечный рычажок отодвинул в сторону давящее своей свинцовой тяжестью видение… Стрелка грозила сверху, словно дерзкий шаловливый палец. И хотя Кристофу было так худо, что дальше некуда, он тихонько рассмеялся, и смех этот, счастливый и радостный, исходил из глубин его существа.
Свисток прозвучал в ту секунду, когда стрелка последним рывком перескочила на двенадцать часов. Смазливое лицо унтер-офицера Мирглера тут же изменилось, как по мановению волшебной палочки, его черты послушно разгладились, и он прохрипел, точно очнувшись после дикой пьянки: «Стройся!»
Кристоф единственный из всех спокойно поднимался по лестнице, в то время как остальные шли с трудом, цепляясь руками за перила, почти не в силах переступать со ступеньки на ступеньку; он собрал всю волю в кулак, чтобы заставить тело подчиниться силе духа; это было так трудно, куда легче было в свое время научиться ходить, но он все же справился, хоть и медленно, на каждой ступеньке преодолевая страшную боль в ногах…
Наступил короткий перерыв; он наскоро побрился и смыл с себя грязь и пот, холодная вода очень его подбодрила…
За время, что он жил в казарме, он обнаружил, что не требующая умственных усилий солдатская служба иногда позволяет помечтать; на марше, при чистке оружия и в тоскливые часы так называемых занятий можно было размышлять или предаваться мечтам со всей пылкостью влюбленного. Маленький перерыв в полдень и минуты между нарядами он использовал весьма хитроумно, поэтому вечером, когда начиналось свободное время, он накидывал шинель и быстро исчезал. В кармане у Кристофа всегда лежали полотенце и мыло, чтобы в туалете какого-нибудь кафе можно было помыть руки, перепачканные ружейным маслом. Ротному начальству с ним было все ясно: абсолютно невоенный, неспособный «безукоризненно выполнить хотя бы одно движение» и умственно не совсем нормальный; более того, его считали слегка помешанным, а возможно, даже и слабоумным. Кристоф просто не хотел подчиняться идиотическому распорядку этой жизни, и поэтому его причислили к действительно слабоумным, которые не могли этот распорядок постигнуть. Он был достаточно умен и безрассуден, чтобы считать за честь для себя быть поставленным на одну доску с презренными изгоями человеческого общества, не понимающими жестокой сыгранности политических и общественных сил и получающими возможность безвинно страдать — высшую милость, какую может им даровать Бог…
Правда, временами челюсти прусского идиотизма словно в бессильной злобе щелкали совсем рядом и, как в первые недели, снова и снова пытались сожрать его. Но это было все равно что тупыми зубами пытаться разгрызть алмаз. Даже всемогущества Швахулы не хватало, чтобы каждый вечер удерживать его в казарме.
И все же отчаяние часто перехватывало ему горло, словно собираясь выжать из него радость, любовь и живую силу ненависти, чтобы швырнуть как пустую оболочку, о мрачную и грозную стену страха. Но он молился, молился с таким жаром и страстью, будто хотел заставить Бога послать ему утешение, какое он в минуту слабости утратил. Да, надо быть сильным и все время настороже… Это самое главное, а самое страшное — апатия, в которую впадали многие солдаты… Этот липкий полумрак между сентиментальностью и тщеславием, который иногда освещала лишь какая-нибудь слезливая кинолента…
Не спите, не спите, ибо мира нет на земле! Да, это он знает по собственному опыту: стоило лишь на миг закрыть глаза, как в его душу тут же заползало ядовитое отчаяние, такое сладкое и такое безжалостное.
Когда в коридоре раздался свисток, означавший окончание чистки оружия, Кристоф быстро вставил затвор и сунул винтовку в козлы, стоявшие в коридоре; он все подготовил так тщательно, что после свистка провел в казарме меньше минуты. Конечно, могла найтись тысяча придирок, которая превратила бы эту минуту в час: настроение младших божков всегда висело над ним подобно грозовой туче. Оно могло излиться бешеным водопадом, заполнить драгоценное время скучной и бессмысленной уборкой, а когда он уже был в шинели, перехватить его где-нибудь в коридоре и заставить еще что-то делать; эта угроза тяготила его постоянно, увернуться от нее было просто невозможно. Правда, обычно ему удавалось промчаться вниз по лестнице, по двору и через караулку, опустив голову и глядя себе под ноги; только после этого он замедлял шаг и шел легко и свободно…
Там, за этими стенами, была жизнь…
Кристоф, уже готовый к выходу, в душе дрожавший от нетерпения, но внешне спокойный и дружелюбный, стоял посреди комнаты и записывал, что ему следует принести из города остальным, устало валявшимся по койкам. В основном речь шла о жратве: каких-то необыкновенных деликатесах, особых видах колбас или пирожных. Большинство солдат наслаждались отдыхом, покуривая и жалуясь на боль во всем теле; из коридора доносились пение и свист — отчаянный шум, который обычно бывает в начале свободного времени. Кристоф чувствовал, что нетерпение в нем нарастает, словно шторм на море… А тут на него напал еще и страх, страх перед непредсказуемостью этой системы; Боже мой, в любой момент в комнату мог войти кто-нибудь из начальства и опять подцепить его на крючок. А ему сегодня нужно, просто необходимо было увидеться с Корнелией.
Внезапно он решился: сделав отмашку, сунул листок со списком заказов в карман и исчез, потому что, краснея от стыда, почувствовал, что над ним опять начали насмехаться.
В неярком свете фонарей весело кружились снежинки; эти нежные и недолговечные зимние бабочки из жалости к людям миллионами оседали на невыносимо скучном скопище казарменных зданий, смягчая наводимый теми ужас. Все убыстряя шаг, Кристоф пролетел по безлюдному двору, небрежно отдав честь, проскочил караулку — он чувствовал, что ноги вот-вот перестанут его слушаться, если он даст им передышку. Дорогу он знал теперь наизусть: вдоль решетчатой, бесконечно длинной ограды, пока в полумраке не возникнут дома и огни трамвая, появление которого сопровождал скрежет переводимой стрелки. Но сегодня он свернул направо — на улицу, которая вела в центр города, чтобы успеть до свидания сделать заказанные ему покупки; конечно, куда приятнее было бы спокойно помечтать, стоя у портала театра в хороводе снежинок, и ждать свидания с той жаркой радостью, какая знакома лишь влюбленным, когда каждая секунда полна восторгом уверенности и когда тысячи секунд блаженнейшей радости падают с древа времени точно маленькие, светлые, манящие плоды…
Но если его кто-нибудь просил об услуге, даже самый мерзкий из насмешников, он был совершенно не способен отказать. Поэтому Кристоф и начал обходить со списком одну за другой лавки мясников, булочников и непривычно пахнувшие магазины деликатесов; подумав, что раздача покупок опять вызовет ненужную суету с кучей вопросов и просьб, он затолкал все в свою объемистую папку. Облегченно вздохнув, зачеркнул, наконец, последний пункт в списке. Между тем он уже пересек узкую полосу городского предместья и нырнул под темную и широкую эстакаду, которая вела в Старый город. На прекрасных старинных зданиях и церквах лежала странная холодная печать косной Реформации — словно засушенный нерасцветший цветок. Желая избежать надоевшего приветствия встречных офицеров, которое мешало ему думать и мечтать, Кристоф пересек ярко освещенную главную улицу и подошел к театру по одной из тех темных и узких боковых улочек, где фасады старинных патрицианских домов с важным безразличием взирают на небо, словно кулисы после спектакля — величественные и в то же время жалкие.
Стиснутый высокими домами, театр на небольшой площади выглядел тихим и покинутым; это было старое, уютное, маленькое здание, сложенное из больших, почерневших от времени камней в ту эпоху, когда мужское платье было еще многоцветным, как палитра. Снег успел лечь вокруг театра пышным белым покрывалом, здесь почти не тронутым; маленькая лампочка освещала тяжелый портал, и снежинки плясали в ее свете, точно мошки; в воздухе слышался лишь слабый шорох падающего снега. Часы над входом, покрытые толстым слоем пыли, показывали половину седьмого; далекие звуки главной улицы — скрежет трамвая и гудки автомобилей — лишь подчеркивали достоинство и красоту здешней тишины; снег падал густо и непрерывно…
Кристоф ощущал свое сердце как маленький, раскаленный и юркий молоточек, колотящий в груди с такой скоростью, что теряется ритм. То, что Корнелия могла появиться в любой миг, наполняло его блаженством. Казалось, что счастье, словно золотой шарик, лопнуло у него внутри и теперь растекается по всем жилочкам его тела. Возникнув из какого-то таинственного источника, его охватывало светлое, горящее ярким пламенем понимание: да, это и есть счастье… Оно так безмерно прекрасно, что жить стоит, даже если оно продлится одну минуту в череде множества тоскливых лет. Как это удивительно много — осознать себя человеком… Ожидание возлюбленной здесь, на этой тихой площади, наполняло его несказанным блаженством, и он уже готов был поверить, будто таинственная улыбка рая всплыла из пропасти одиночества и своей магией растворяет паутину абсолютного и постоянного ничтожества человека…
Словно старое воспоминание, дремавшее в его душе семенем забытой мечты, теперь проснулось и стало расти, и расти так быстро, что сердце просто не могло его вместить: счастье переполняло грудь…
На площадь выходили три тихие улочки, затерявшиеся в центре города и похожие на молчаливые и удивленные огромные рыбьи пасти…
Все чувства Кристофа были напряжены, точно вибрирующие струны, натянутые на гриф духа: сам того не сознавая, он вслушивался в тишину, веря в исполнение всех головокружительных мечтаний, пока наконец не уловил звук того единственного, мягкого и в то же время уверенного шага, который приближался к нему по свежему пушистому снегу…
Изящная фигурка Корнелии вступила в неяркий конус света; в черном меховом капюшоне и темном пальто с черной меховой опушкой она выглядела почти строго, но счастливый, смеющийся свет ее любящих глаз сиял красотой юности, которая не угаснет и в царстве Божием. Кристоф медленно подошел к ней и, робея, горячо поцеловал ее в губы; на их лицах блуждали отблески той счастливой улыбки, какая делает праведников на полотнах старых мастеров похожими на безумцев…
— Это ты… ты… ты…
От этого слова у нее вновь закружилась голова. Да, вся ее любовь открылась ему в тот миг, когда Кристоф однажды, осмелев, нечаянно обратился к ней на «ты»; вся скованность разом исчезла, и алое, пылающее небо любви осенило их без слов…
Кристоф повел Корнелию в одну из темных улочек и под высокой аркой мрачных ворот опять поцеловал ее с тем чуть ли не отчаянным пылом, какой может быть только в печальном сердце солдата. «Ты», — повторил он тихо, вдыхая ее запах, как пьет воду умирающий от жажды… Он целовал ее глаза, губы, брови, прижимался лицом к ее одежде…
Когда она увидела, с каким детским восторгом он принимает ее ласки, в ее глазах вспыхнула искорка смутного страха женщины, которая не в состоянии дать любимому требуемый им рай. Осторожно и нежно стряхнула она снежинки с его волос.
— Я так боюсь, — прошептала она, задыхаясь от своей беспомощности, а когда он взглянул на нее с ободряющей улыбкой, продолжила: — Знаешь, я прочла тысячи книг, думала, что понимаю и религию, и искусство, и надеялась, что сумею правильно распорядиться своею жизнью — и внешне, и по сути, — а теперь я перепугана и бессильна, как девчонка, которой кто-то сказал, что не может больше жить без нее; ах, ты должен мне помочь…
Ее лицо горело, словно от тайного стыда, она залилась краской и выглядела такой юной и беспомощной; Кристоф молча обнял ее и осторожно погладил по спине, чувствуя, как ее лицо прижимается к его груди. Он чувствовал и даже слышал, как бьется ее пульс. Жилка на ее шее дрожала мило и трогательно, и было очень приятно чувствовать ее на своей щеке. Корнелия была необыкновенно близка и реальна, и в нем заполыхало безумное желание, мучительное и разрушительное желание слиться с ней, найти в ней покой и защиту. Языки пламени взмыли вверх, словно сноп огня, внезапно вырывающегося из горящего здания и раскалывающего надвое темное небо. А она задрожала в его объятиях от счастья и страха, как прелестный цветок, подставляющий себя палящим лучам солнца.
Теперь, утопая в странно мрачном и манящем мраке, она казалась ему родной, прекрасной и блестящей… И в то же время такой невыразимо чужой и недоступной. Да, он это чувствовал… Никогда, никогда не сможет он ее понять и до нее подняться; вздрогнув, он разомкнул объятия, крепко сжал руками ее плечи и пристально вгляделся в ее лицо; она была очень бледна, напряженно улыбалась и дрожала, точно мучимая какой-то душевной болью. В ее широко открытых ясных глазах читалось смутное опасение. Неподвижным, пронзительным, почти ненавидящим взглядом Кристоф смотрел на это лицо, будто с зорким вниманием охотника ожидал, что вот-вот ему откроется какая-то тайна. Вечерняя тишина окутала влюбленных, и снег с легким шорохом падал и падал в темноте, но они не чувствовали холода… В эту незабываемую минуту, когда они душой слились почти воедино, весь мир куда-то исчез. На их лицах было написано тихое сосредоточенное внимание — чувства сделали их необыкновенно проницательными; так они и стояли, глядя напряженно и почти злобно, словно хотели убить друг друга…