Из несобранного - Бальмонт Константин Дмитриевич 15 стр.


Горький напиток - эти слова, но мы должны этот напиток испить. Эти слова Тургенева, от которых нас отделяет половина столетия, и почти столетие, все еще продолжают оставаться мучительной правдой, как горестным пророчеством, а не только минувшей правдой являются желчные и ясновидящие слова Потугина в "Дыме", в этой самой блестящей из всех музыкальных и живописных симфоний Тургенева: "Привычки рабства слишком глубоко в нас внедрились; не скоро мы от них отделаемся. Нам во всем и всюду нужен барин; барином этим бывает, большей частью, живой субъект, иногда какое-нибудь так называемое направление над нами власть возымеет… Почему, в силу каких резонов мы записываемся в кабалу, это дело темное; такая уж, видно, наша натура. Но главное дело, чтоб был у нас барин. Ну, вот он и есть у нас; это, значит, наш, а на все остальное мы наплевать. Чисто холопы. И гордость холопская, и холопское уничижение. Новый барин народился, старого долой. То был Яков, а теперь Сидор; в ухо Якова, в ноги Сидору. Вспомните, какие в этом роде происходили у нас проделки. Мы толкуем об отрицании как об отличительном нашем свойстве; но и отрицаем-то мы не так, как свободный человек, разящий шпагой, а как лакей, лупящий кулаком, да еще, пожалуй, и лупит-то он по господскому приказу. Ну-с, а народ мы тоже мягкий; в руки нас взять не мудрено".

Если мы сопоставим эти горькие слова тургеневского героя, в которых слишком ясно чувствуется священный гнев самого Тургенева, с ясновидящими словами, сказанными им в одном из писем к мадам Виардо в 1847 году, мы поймем, как этот, с виду мягкий и действительно мягкий, но в то же время твердого духа человек, ибо Тургенев был рыцарь,- как он бесконечно и беспрерывно должен был страдать среди существ без позвоночника. Вот эти замечательные слова: "Жизнь раздробилась; теперь нет более общего великого движения, за исключением, быть может, промышленности, которая - если смотреть на нее с точки зрения прогрессивного подчинения стихии природы человеческому гению - сделается, быть может, освободительницей и обновительницей людского рода… А раз социальная революция совершится - да здравствует новая литература!"

Эти драгоценные строки звучат в наши дни, в великие, хоть и мучительные, хоть и взметенные дни бурь и гроз, совершенно особенно и должны быть внесены как убедительная поправка и дополнение к бесконечным рассуждениям о Тургеневе как постепеновце.

Говорил ли когда-нибудь кто-нибудь о Тургеневе верно, когда он жил своей одинокой жизнью? Был ли у него какой-нибудь истинный друг, стоявший с ним вровень? Я этого не думаю. Или Белинский его понимал, который учил русскую публику, но которого юный Тургенев научил понимать философию Гегеля, да и не только Гегеля? Или Некрасов, который так жестоко обошелся с ним в жизни, но которого Тургенев простил? Или Достоевский, который, как исступленная пифия, видел лишь свои дымные видения, но не мог видеть лучезарно-спокойных, божески-размерных шествий теней, вызванных к жизни творческою дланью солнечного полубога? Или Толстой, который не мог встретиться с Тургеневым, чтоб не начать его мучить и вызывать на ссору, ибо их души были непримиримо разны? Нет, они не видели всей великой красоты этого благороднейшего художника, этого ваятеля девических и женских ликов, которые живут на страницах Тургенева, как цветы лугов и садов, вызванные Солнцем, но как цветы неотцветающие.

Серебряный великан из волшебной сказки. Так, кажется, звал его Гюи де Мопассан, знавший и любивший Тургенева. В нескольких словах французского художника,- как и Тургенев, пережившего в личной жизни глубоко запрятанную трагедию,- дышит истинная любовь и настоящее понимание. Да, овеянный серебряным светом сказочный гигант это был, и кто же мог быть ему другом. Его друзьями были творчески им созданные призраки, ибо он весь ушел в искусство, весь ушел в ощущение вечности единственного мига. Тут дорога к бессмертным созданиям, и тут же серый путь в личное одиночество. Тургенев говорит ("Довольно"): "Красоте не нужно бесконечно жить, чтобы быть вечной,- ей довольно одного мгновенья. Так; это, пожалуй, справедливо - но только там, где нет личности, нет человека, нет свободы. Поблекшее крыло бабочки возникает вновь и через тысячу лет тем же самым крылом той же самой бабочки; тут строго, и правильно, и безлично совершает свой круг необходимость… но человек не повторяется, как бабочка, и дело его рук, его искусства, его свободное творение, однажды разрушенное,- погибает навсегда… Ему дано "творить"… но странно и страшно вымолвить: мы творцы… на час,- как был, говорят, калиф на час". Эти слова - печать великой душевной боли, но творческий дух, владеющий гением, не позволил Тургеневу закрепиться на этом отрицательном острийном уступе. Поймают соловья, он будет петь и в клетке, далеко от родимых лесов, отделенный от родной, от душистой весны. И еще за два года до смерти этот несравненный соловей, сладкоголосый среди всех птиц, повинуясь веленью Вечности, живущей в сердце всех крылатых, спел "Песнь торжествующей любви", и ни у одного народа нет такой красивой песни. И еще за год до смерти этот волшебный сказочник, сказками своими давший неумирающую жизнь всему рассказанному, спел такой гимн русскому языку, что он будет жить до тех пор, пока будет жить русский язык, значит, всегда.

Говоря о любимом, хочешь говорить еще и еще. И много еще я хотел бы сказать, говоря о Тургеневе. Мне хотелось бы рассказать, как я полюбил его впервые, когда мне было 11 лет, как немного позднее он стал любимым писателем моей ранней юности, самым большим, самым дорогим учителем и другом юношеских зорь сердца и ума. Но я не буду сейчас об этом говорить.

Я хочу повторить прекрасный образ, вызванный Мопассаном. Тургенев был великан с серебряной головой. Он пришел из сказки и принес нам волшебную сказку, более действительную, чем наша действительность, потому что в красивых страницах он закрепляет те мгновенья нашей жизни, когда плоскодонный поток вдруг становится глубинным и в нас возникает жизнь жизни. Мне хочется добавить, что Тургенев - это вся чистота чувства, расцвеченное мгновенье, заветная лесная опушка, душистый сад любви, музыка души, перекличка сердец, медвяная полногласность чувства, которое, дрогнув, увидело зарницу и зарю своего возникновенья. Тургенев - безупречный лик художника, воспринявшего Искусство как одну из граней Вечности, равноправную и равноценную среди трех-четырех основных граней человеческого духа, и такое служенье Искусству стоит наравне с высоким личным подвигом или молитвенным благоговением. И еще. Среди всех великих писателей, не только русских, но всего мира, Тургенев занимает свое особое, свое единственное место как лучший восхвалитель девического и женского лика. Он самый верный друг женщины.

В одном из рассказов Тургенева няня кому-то говорит: "Вся жизнь твоя по огню бежит". Эти слова применимы к самому Тургеневу. На протяжении всего творчества тонко чувствующая, зоркая и нежная душа Тургенева все время бежит по изменчивым, танцующим, пляшущим, поющим, перепархивающим, зацветающим пламеням, по звенящим остриям и радужному мосту первовести чувства. И если глубинно верна древняя скрижаль Гераклита, гласящая: "А рулевой всего молния", нужно понять, что в человеческом сердце молния всего вернее возникает, когда он мгновенно полюбит. И художник, который от первоначальных лет до последних своих зорь не уставал рассказывать встречу сердец, был всегда готов откликнуться звонким сердцем на зов другого сердца, ощутившего свою крылатость, этот художник есть священная кадильница, благовонно курящаяся перед Вечным, он живой факел и тот глубокий колодец, в который глядится Бог.

Именем женщины и именем поэта начал я мое слово о Тургеневе. Пусть же оно и кончится воззваньем к женскому очарованию, в текучей размерности поэтических строк, которые возникли внезапно, когда, в сентябрьские дни, начав перечитывать Тургенева целиком, чтоб взглянуть, все ли я люблю его, как любил в юности, я вдруг увидал, что я люблю его не так, как в юности, а гораздо сильнее.

Тургенев первая влюбленность,

В напевном сердце нежный строй,

Где близь уходит в отдаленность,

Заря целуется с зарей.

Зима наносит снег. Но лишь я

Припомню "Первую любовь",

Промолвлю "Ася" и "Затишье",

Себя я вижу юным вновь.

Дремотный старый сад. Сирени.

Узор крестообразный лип.

Зовут заветные ступени.

Садовой дверцы дрогнул скрип.

Они пройдут перед очами,

Сплетенья призраков таких,

Что будешь днями и ночами

Их вспоминать и звать в свой стих.

На утре дней душа открыта,

Прикосновений жаждет новь,

И вот тропинка в ней пробита

Через любовь к любви - в любовь.

Душа нуждается в уроке,

И мир заманчив и не хмур,

Когда читаешь сердцем строки,

Что спел грустящий трубадур.

Душа ребенка, лебеденок,

Предощущает свой полет,

А старший лебедь в кличе звонок,

И в синеву душа плывет.

Блажен, кто в золото лобзанья

Возвел землистую руду

И женское очарованье

Предуказал нам как звезду.

Кто нас увлек в такие дали,

Где все есть радость и печаль,

И мысль заветные скрижали

Взнесла в небесную эмаль.

Благословен учитель чувства,

Нам показавший образец.

1919-1920

ЧУЖБИНА

Изгнанник ли я?

Вероятно, а впрочем, даже я и не знаю. Я не бежал, а уехал. Я уехал на полгода и не вернулся. Зачем бы я вернулся? Чтобы снова молчать как писатель, ибо печатать то, что я пишу, в теперешней Москве нельзя, и чтоб снова видеть, как, несмотря на все мои усилия, несмотря на все мои заботы, мои близкие умирают от голода и холода? Нет, я этого не хочу. Но нет дня, когда бы я не тосковал о России, нет часа, когда бы я не порывался вернуться.

И когда мне говорят мои близкие и мои друзья, что той России, которую я люблю, которую я целую жизнь любил, все равно сейчас нет, мне эти слова не кажутся убедительными. Россия всегда есть, независимо от того, какое в ней правительство, независимо от того, что в ней делается и какое историческое бедствие или заблуждение получило на время верх и неограниченное господство.

Там, в родных местах, так же как в моем детстве и в юности, цветут купавы на болотных затонах и шуршат камыши, сделавшие меня своим шелестом, своими вещими шепотами тем поэтом, которым я стал, которым я был, которым я буду, которым я умру. Там, в родных моих лесах, слышно гуканье, и я люблю его больше, чем блестящую музыку мировых гениев, поют соловьи, над полями возносятся, рассыпая ожерелья солнечных песен, жаворонки.

Там везде говорят по-русски - это язык моего отца и моей матери, это язык моей няни, моего детства, моей первой любви, почти всех мгновений моей жизни, которые вошли в мое прошлое как неотъемлемое свойство, как основа моей личности.

Там говорят "До свидания", "Милый", "Прощай", "Люблю", и на лесной опушке кличет эхо, которое откликалось мне, когда еще весь мир казался добрым и вся жизнь казалась тайной.

Ах, мне тяжело. Мне душно от того воздуха, которым дышат изгнанники, косо смотрящие друг на друга и вечно друг друга подозревающие, совсем так же как подозревают друг друга люди там, в родных моих местах, в обезумленных, в обездоленных, в измененных.

Мне душно и от воздуха летнего Парижа, где я никому не нужен и где ничто для меня не нужно.

Не думайте, что я зову кого-нибудь из уехавших и оставшихся, из спасшихся от тяжких мучений, может быть, смерти - очертя голову вернуться в теперешнюю Россию, где право растоптано, где слово несвободно, где нет первооснов человеческой справедливости. Нет, я говорю только о себе, а не делаю никаких общих выводов.

Здесь, в свободной, будто бы свободной, Европе, я чувствую себя (душевно) таким же связанным, каким я чувствовал себя в последний год в Москве, где я жил бок о бок с навязанными мне жильцами, нагло распоряжавшимися в моей квартире, где я голодал, где я говорил иногда моей девочке, бессильной заснуть:

- Не плачь! Завтра, быть может, мы поедим.

Моя девочка стала за эти три года красивой девушкой, живой и остроумной. Я уже не говорю ей, за ненадобностью, таких утешений, а когда подходит нужда, она все же не такая острая и, если нет денег на настоящий обед, можно сварить суп из старого недоеденного хлеба. Но здесь мне тоже нужно произносить и перед ней, и перед другими близкими, и перед близкими-далекими, и перед самим собой много разных утешений, в которые не веришь и которые не оправдываются.

Основное остается как правило жизни каждого дня и каждого нового тяжелого месяца. Это основное: я на чужбине, я вне действительной связи с моей Матерью, с моей Родиной, хоть от меня туда и оттуда до меня доходят всякие души, доходит голос сердца, которое бьется тяжело, с мученьем, которому исхода не вижу.

И вот чем дальше иду я по дорогам чужбины, тем слабее моя связь с моей Родиной и тем чаще я спрашиваю себя с горечью: не лучше ли быть мне в тюрьме там, чем на свободе здесь? И действительно ли я здесь - на свободе?

Русла нет. А река без русла разве свободна? Она плещется и разливает свои воды, где и не нужно. Даже реке необходимо русло. А изгнанническая жизнь даже и не река в разливе, много беднее, гораздо менее в ней красоты и содержания.

К чему же мне прильнуть?

Я живу сейчас в мире, который, грубо захмелев от преступно излитой им несчитанной крови, только и делает, что брызжет на душу грязью и кровью и слепо убивает певчих птиц.

1921

НОВОГОДНЯЯ СТРАНИЦА

(1922, 1 января. Бретань)

I

Ветер шумит и качает сосны. Ветер проносится над обнаженными виноградниками, шелестит по стене еще нерасцветшими ветками мимозы, растущей за моим окном, летит к Морю, пенит океанскую волну, играет, теплый, шумит и поет, уводит мысль, говорит с мыслью, говорит, что только он, ветер,- правдивый и верный.

Мерный шум Океана не велит мне быть дома. Да и холодно в моем доме. Немногим теплее, чем в том московском доме, где сейчас думают обо мне дорогие мне люди, о которых я думаю и сейчас, и всегда. Океан всего в двух минутах ходьбы от меня. Я иду к волне, бросающей на прибрежные пески широкий белый веер влаги. Высоко на небе и стоит, и плывет зеленоватый серп Новой Луны.

Я иду по ровному песку, без мысли, без надежды, без отчаяния, без грусти, сознавая спокойно, что я один, что со мною нет никого, только приливной Океан, который мерно шумит, как мировой творческий станок времени и пространства, беспредельного истекающего времени, безбрежно раскинутого пространства. Океан, который плещет, поет и шепчет, говоря, что только он один верный и неизменный.

Я иду, уходя влево. Хорошо идти по ровному песку без препятствий, не смотря под ноги. Любуюсь на переливные гребни волн, слушая заплескиванья Вечности в минуту, зная, что Океан свершает творческую пряжу, ощущая, что ты никем и ничем не гоним, не тревожим, не мучим, и лишь иногда отступая на шаг, чтоб тебя не захлестнула слишком веселая взрывно-буйная волна.

Я пройду так версту, и другую, и третью и потом медленно вернусь, чтобы слушать ветер, мечущийся в соснах и в саду. Если же прилив слишком высок, я задержусь у крутого откоса, не захочу на него подниматься, и буду долго стоять на черте, разделяющей сушу и воду, и буду долго ощущать в нерушимом одиночестве, что правдиво высокое Небо с зеленоватым серпом Новой Луны, что правдив Океан, разрушающий преграды, как правдиво, высоко и неизменно нечто неназываемое в моей человеческой душе.

Назад Дальше