Из несобранного - Бальмонт Константин Дмитриевич 7 стр.


Земля живет - и не знает, или знает по-своему, по-особенному. Потому она так и сильна, оттого победительна.

Лев Толстой - истый сын земли, первородный, дух земли, творящей и желающей, олицетворенье всех ее хотений. Во всем, чего он ни хотел, к чему ни прикасался, он доходил до грани, приближался к полярности, упивался вот этим, во что он сейчас вошел, но, упившись, уже чувствовал зовущий голос, и смотрел дальше, и никогда себя не знал. Желание свое он знал, а не себя, желание свое слепое - и зоркое, слепое - и провидческое. Себя же при этом не видел, не знал, или знал по-особенному, по-сокровенному. Потому он теперь и первенствует на земном шаре.

Когда был он малое дитятко, смотрел он как на светлое чудо на малое свое тельце, и любовался своим тельцем, и любил себя. Ребенком же восхотел он летать, и в полной убежденности, что летать он может, полетал в окно - в небо не улетел, упал на землю, однако же не убился, а только ушибся, ибо судьба его готовила к иному. Поступил в университет и бросил его, презрил науку и позднее часто ее порочил, а сам всю жизнь прибегал к ней и до самой смерти не переставал учиться. Пожелал изведать воинскую жизнь и был солдатом, был офицером, шутил под огнем неприятеля, жизнью играл - и не проигрался, был на войне, он, ставший воплощением войны с войной. Пить так пить, кутить - так кутить. Знали его цыганки, и он их. Себя же он не знал и не стал кутящим, ибо стал живым гением того, что так кратко и дивно символизуется в двух словах: Ясная Поляна. Художником слова он быть захотел - и достиг в этой области тех вершин, каких в могучей их завершенности, кроме Достоевского, не достиг ни один человек на земном шаре за все богатое XIX столетие. Кроме Достоевского, в области романа никто не может идти с ним даже в приблизительное сравнение по силе производимого впечатления, как ни велики в этой области достижения русских, французов и немцев. Однако же не стал или не остался он романистом. Заглянул в другое оконце жизни - и ушел из своей художнической мастерской, чтобы стать учителем и апостолом. А став апостолом, захотел опять писать романы - и написал такие изумительности, как "Хозяин и работник" и "Воскресение", и с каким увлечением, как охотно говорил он с своими гостями о каком-нибудь новом французском романе или русской повести. Достиг богатства, отказался от богатства, устроил семейный уют себе, жил окруженный своими и близкими,и бежал, как дух исходящий, покидающий тело, отторгся от любимых и привычного; в холодную бурю улетела птица, вырвавшаяся из клетки; как малое дитятко в лес убегает от няни, чтоб найти там сказочные сокровища, тайком, по-детски, в час ночной бежал от близких к близким-далеким, ушел в неизвестное и встретил там во многих сказках рассказанную и необманную Смерть. К морю хотел уйти, чтоб у моря силы взять для нового служения жизни, за океан уплыть хотел, к борцам духа, к русским мужикам, очутившимся волею судеб в чуждых странах. Но судьба велела ему задержаться на перекрестке дорог. На скрещении путей, убегающих в разные стороны, он прилег. Судьба отпустила его на волю. Он явил собою лик отречения, в миг последний он был все собою, все тем же божески-хотящим, смелым, прекрасным, безрассудным ребенком, не рассчитавшим размаха, разбега своего в водоворотно увлекающее пространство, незнающим и вещим, провидчески видящим, ибо вот больше ничего не нужно, узор довершен, правда жизни явлена. Кто любил великого старца - любит его удесятеренно, видя, как оправдал себя в нем божеский ребенок; кто сердцем своим восставал на него за несвершение долженствовавшего свершиться - молчит, растроганный и смущенный неожиданной красотою последней и лучшей его повести, написанной им под свист ветра собою про себя.

За каким кладом пошел Толстой, бросив свой дом?

Был злой анчар, и послан был раб за ним. Для целей смертных. Успел принести посланный этот злой талисман.

Принес - и ослабел и лег

Под сводом шалаша на лыки.

И умер бедный раб у ног

Непобедимого владыки.

Лев Толстой пошел за талисманом добрым, за кладом благим. И ослабел, и лег, и умер, но успел отдать нам этот клад полностью, всему человечеству завещал этот талисман: безупречность собственного лика, завершенного.

И потому,- так как царство духа, пусть оно и далеко, все же воистину придвинулось,- не один человек тоскует о человеке, не одна страна поминает ушедшего, а все человечество наполнилось возгласами, провожая уходящего полубога, знавшего всю полноту желания и вою полноту отречения, его, кто сказал о правде жизни и, восстав на пролитие крови, был светлым воителем слова.

Ноябрь 1910

ПРИВЕТ МОСКВЕ

31 декабря 1905 года я уехал из Москвы в Париж, ибо точно предвидел дальнейшее течение событий, и сердце требовало, чтобы я оставил на время Россию. Участвовать так или иначе в безвозвратно осуществившихся исторических событиях я, по самому свойству своей природы, не мог, а оставаться в России и сохранять душевное равновесие, сохранять умственную зоркость было также невозможностью. Покидать Россию на неопределенное время было, конечно, тягостно, но оставаться в ней, участвуя - не участвуя в той жестокой, мучительной борьбе, было для меня не тягостным, а физически невозможным.

Но я не предвидел тогда, что разлука с Россией продлится семь лет, и больше, чем семь долгих лет.

Мне делается неловко, когда обо мне говорят как об изгнаннике. Как я сказал, отвечая одному из ораторов Общества свободной эстетики, в жизни моей вдали от России было много красивого, была мысль, было творчество, были встречи с интересными людьми, были неожиданные страны, полные сказочного очарования, были внимательные сердца, полные созвучия со мной,то самое, что делает человека сильным и смелым. Если были и страдания - в чьей же нет их человеческой жизни? Но останавливаться мыслью на том, что составляет одно из самых неотъемлемых, хотя бы и самых горьких, свойств этой жизни - совершенно для меня чуждо. Когда светит день, я не думаю о том, что настанет ночь, но когда вокруг меня замкнулась холодная ночь, я твердо помню, что настанет новый день.

И однако, однако… Сколько пытки и боли, сколько безысходной тоски возникает в душе, когда на семь лет оторван от родного. Можно жить в стране, где люди говорят на таком изящном, красивом языке, как французский, или еще более красивый язык испанский, но по истечении известного времени чт( мне все эти красоты,- я хочу своей родной красоты, я хочу русского языка, который мне кажется красивейшим в мире. Я хочу, чтобы он звучал мне отовсюду, как птичий гомон в весеннем лесу, как всеохватная мировая музыка 9-й симфонии Бетховена, как гул пасхальных колоколов священной древней русской, воистину русской, Москвы. Я хочу слышать русскую плавную речь, я задыхаюсь от жажды без этих серебряных волн… Я хочу, я хочу… Меня понимает тот, кто знал свиданья жажду.

И когда прошло какое-то роковое число недель, месяцев и годов, когда замкнулся недобрым колдующий, магический круг,- что-то, простонав, погасло в душе, жизнь и природа потеряли свою ценность. Я смотрю на море, и чт( мне море - оно не русское; я смотрю на всех людей кругом и чувствую, что если бы они были русскими, я мог бы сейчас сказать и тому, и другому, и той, и вон той: "Я прошу вас", "Вижу вас", "Слышу вас", "Люблю вас",- а вот с этими, с умными и красивыми, но чужими людьми я связан лишь внешне, мне нечего им сказать, они ничего не поймут из моих слов, и вся эта окружающая меня толпа мучительно превращается в кошмар: это люди, но не люди, это живые заводные куклы,- я в тяжелом сне, я в неоглядной пустыне, населенной призраками.

Последний год невозможно было более оставаться в Париже. Я уехал в кругосветное плавание. Помню нечаянную радость. Точно в грезе. Русские, польские и французские мои друзья устроили в честь двадцатипятилетия моей литературной деятельности банкет*. В большом зале одного кафе собралось человек полтораста. Среди участвовавших были французские поэты: Рене Гиль, Поль Фор, Гюстав Кан, польский поэт Болеслав Лесьмян и другие.

Отвечая на одно из приветствий, я произнес стихотворение, которое мне захотелось припомнить несколько дней назад, на вечере в Обществе свободной эстетики:

Неужели четверть века

Что-нибудь

Для такого человека,

Пред которым дальний путь?

О, неправда! Это шутка.

Разве я работник? Нет.

Я лишь сердцем, вне рассудка,

Жил как птица, как поэт,

Я по снегу первопутка

Разбросал везде свой след.

Я порою тоже строю

Скрепы нежного гнезда,

Но всегда лечу мечтою

В неизвестное Туда.

Все же, милых покидая,

Милых в сердце я храню,

Сердцем им не изменю,

Память - горлица златая,

Верь крылатым - и Огню.

И вот я уехал в Южную Африку, в Тасманию, в Австралию, в Новую Зеландию, на острова Тонга, Самоа, Фиджи, Новую Гвинею, Яву, Целебес, Суматру, Цейлон, в южную и северную Индию,- один перечень этих имен есть зачарованная строка из красивой сказки,- но если очаровательны эти блаженные острова счастливых - Самоа, Тонга, Ява - самое очаровательное в моих последних блужданиях то, что я приехал в Москву. Мне кажется, что семь лет мое сердце где-то бродило и вот, наконец, вернулось ко мне. Здравствуй, сердце мое, как я рад тебе! Мое зрение обострилось, мой слух утончился, я весь пробужденный, во мне поют звоны, я овеян ветром, я овеян светом, взнесен, унесен. Взоры женщин и юношей мне блеснули зарницами, я горю, я лечу и пою.

И вот настало первое мое утро в России. Я смотрел в окно вагона, как медленно разливается по небу заря. Но хотя это был рассвет, мне чудилось, что это заря закатная, и вспоминался стих Каспровича "Почему ты не гаснешь, заря?". Почему ты не гаснешь, горячее сердце, а бьешься, дрожишь и горишь и к новой, так долго жданной радости, тотчас примешиваешь боль? Почему сердце не засмеялось, а заплакало, увидев эти родные равнины и леса, почему эта щемящая беспричинная печаль?

Белым плывущим саваном скользят туманы. Точно зябнет и дрогнет вся природа. Ушедшее, грустное, схороненное, мертвое. Умер отец, мать умерла, пока ты бродил далеко. И не успел сказать им перед смертью ласкового слова, и уж не скажешь здесь никогда, никогда больше. И сам точно идешь чужой к чужим. Точно это не вольная воля. Точно это в тюрьме.

Все время, все время скорбно грущу,

Все время, все время.

В саду я посеял заветное семя,

Расцветов напрасно ищу

Все время, все время.

Так капают капли на темя, на темя.

Холодною влагой, жестокой, как лед,

Пытают, и холод терзает и жжет

Все время, все время.

Быть может, на воле уж новое племя

Возникло, смеется, не помнит меня.

Я дал им огня!

Им солнце зажег я - сам, темный, стеня

Все время, все время.

Что-то сцепилось в душе. Уходили часы, а я был как мертвый, вовсе безучастный. И лишь на станции Кубинка я точно проснулся, точно завеса упала с глаз. Я сказал себе: да, ведь я же в России. И в сердце заплясала радость. Я покупал цветы у какой-то бледной девочки с печальными глазами и у лихого оборванного мальчишки, мне хотелось говорить с какими-то бабами, хотелось обнимать каких-то мужиков. Как все красочно, выпукло, узорно! Как не похожа эта толпа, где каждый индивидуален, каждый сам по себе, на однообразную банализированную европейскую толпу, где все перенумерованы и кажутся сборищем манекенов с ярлыками.

И вот Москва. Великое сердце России. Родная Москва. Я был здесь студентом, я был здесь в тюрьме, хоть всего три дня, и мне было там очень весело. Здесь началась моя жизненная борьба. Здесь знал я месяцы настоящего голода и годы битвы с переменным успехом. И знал любовь, и ведал восторг достиженья. И укрепился навсегда в одном ясном сознании, которое владеет всем моим творчеством. "Ярко только Солнце, вечен только Бог".

В Москве под звон ее колоколов незримые волшебницы сплели мне звездный наряд, и знаю, он сияет через строки, радуя меня и других. И если семь долгих лет образуют тяжелый венец, все тонет в сознанье высокой радости. Это солнечное утро приезда в Москву - точно утро любви. Эти юные лица встречавших были как ясное утро апреля. Эти цветы, что бросали мне, будут цвести всегда. Родная Москва, ее радушие - как широкая полоса солнечного света. Я люблю тебя, Москва, и хотел бы, чтоб в каждой душе, как сейчас в моей, пели звонкие песни весеннего жаворонка.

1913, 11 мая

ПОЭТ ВНУТРЕННЕЙ МУЗЫКИ

(Иннокентий Анненский)

Несколько лет назад, вернувшись из Египта, где храмы божески прекрасны и где камни, отточенные творческой рукой человека, окружены почитанием тысячелетий, я поселился в местечке Жиан, в Провансе. Это горная возвышенность над морем. Высота не большая, но все же она отделена от вольного моря, которое ее сомкнуло с разных сторон, давая ощущение красоты - недостижимой, очарования - дальнего, изящной тюрьмы в великом океане свободы, которая манит, но не дается.

Я любил там две дороги, две прогулки. Одна - среди сосен, растущих на срыве над глубоким морем внизу, среди красноватых стволов сосен, в цвете которых чувствуется овоздушенная кровь и медные мерцания увядшего заката, а в ветвях, в их странном ведовском шорохе, слышится призрачный звон, воздушная жалоба мелодического Марсия, что состязался своею свирелью с кифарой Аполлона, и, говорят, был побежден, и, говорят, был победителем, но победил ли или был побежден, а кару узнал, был скальпирован с ног до головы, и живая его кожа была повешена на сосну, где и доселе слышен тревожный шелест и призрачный звон. Другая дорога проходила вдоль тянущихся по склону полей, сплошь засеянных душистыми крупными фиалками, а изгородью для этих полей служат ряды исполинских тростников, высоких, мощных камышей, в два человеческие роста.

Однажды в холодный вечер, когда резкий носился ветер, я шел по дороге фиалок, около шуршавших камышей, и думал о бесприютности своего "я" и всего мира, умеющего создать жизнь разнообразную и цветистую, но не умеющего сделать эту жизнь счастливой. В густо-синем ночном небе были редкие звезды. И вдруг я увидел то, что, не знаю, удастся ли мне увидеть в жизни дважды, так это было прекрасно, жутко и неожиданно. Огромная луна, увеличившаяся вдвое против своих обычных размеров, быстро покатилась по небу, совсем, чудилось, близко от меня, и взорвалась, и упала в далекое море. В эту секунду или в эти несколько секунд я подумал, что мир кончился; со сжавшимся сердцем я быстро пробежал несколько шагов вперед - нагнать луну! Нагнать падающую звезду исполинскую! - Но тотчас же остановился и невольно ухватился за гигантские тростники.

Это был болид, не луна, это была - мгновение жившая для меня, земного, весть из иных миров, и лучезарная эта повесть мига рассыпалась искрами и вся потонула в море. Я стоял зачарованный, и пока я думал, жалел, мечтал, допевал душою виденное, в первый раз в жизни я четко услышал Рождение музыки. В нескольких высоких камышах, близ которых я стоял, выветрились отверстия. И ветер, залетая в эти отверстия и вновь вылетая из них, создавал правильную смену разных звуков неодинаковой силы, высоты, емкости. И я понял, как когда-то в судорожной руке человека тростник запел.

Эта быль, похожая на сказку, это маленькое видение из дней скитаний, всегда припоминается мне, когда я думаю о такой творческой душе, как Скрябин, сумевший рассыпать в своей музыке пение падающих лун. Этот образ припомнился мне и сегодня, когда я стал думать об изысканном художнике "Кипарисового ларца" и "Фамиры Кифарэда", о неведомом толпе поэте внутренней музыки, Иннокентии Анненском.

Назад Дальше