Сопоставляя имена Скрябина и Анненского, не степень величия их я сопоставляю, не размеры достижений, а родство досягновения - братскую близость двух душ в направлении их духовного взгляда, устремленного не сюда, а туда, не вовне, а внутрь. Тонкое перемещение самых элементов творчества в порядке их художественного применения. Музыка света, живопись музыки, красноречие молчания и недоговоренности, говорение сразу о двух мирах, о трех, о Бесконечности.
Если я возьму сборник стихов Анненского, и не сборник, а книгу, "Кипарисовый ларец", и просто перечислю перечень оглавления - не весь, конечно, это длинно, но хоть часть,- я достигну этим ощущения музыкальности души; он, поэт, достигает музыкального ясновидения в моей душе. Весь первый отдел книги распадается на группы по три песнопения, и каждые три называются именем Трилистника. Вот некоторые из них: Трилистник Сумеречный, Трилистник Соблазна, Трилистник Лунный, Трилистник Обреченности, Трилистник Огненный, Трилистник Проклятия, Трилистник Тоски, Трилистник Дождевой, Трилистник Замирания.
Три стихотворения Трилистника зовутся "Сиреневая мгла", "Тоска мимолетности", "Свечку внесли". В этих трех звенящая поэма всей души Анненского. Его мечта медлит в "Сиреневой мгле" и хотела бы быть в ней если не всегда, то долго. Но преданная небесному цвету и духу всепоющая мечта каждую секунду дрожит и качается на тонком острие, называющемся тоской мимолетности. И чуть в сумеречную мглу мечтания ворвется чуждый свет,- а он должен ворваться - чуть внесут ранящую глаз свечку, богатство внутреннего созерцания кончается, начинается точная предельность пониманья, зренья, размещенья предметов и существ, и чувств, и помыслов. Предметы перестают переходить один в другой, сущности не обогащают более одна другую заплескиванием вольного, нового, чужого, мгновенно родного, души убегают врозь, размыкается поцелуй.
Вот этот стих "Свечку внесли":
Не мерещится ль вам иногда,
Когда сумерки ходят по дому,
Тут же, возле, иная среда,
Где живем мы совсем по-другому?
С тенью тень там так мягко слилась,
Там бывает такая минута,
Что лучами незримыми глаз
Мы уходим друг в друга как будто.
И движеньем спугнуть этот миг
Мы боимся, иль словом нарушить,
Точно ухом кто возле приник,
Заставляя далекое слушать.
Но едва запылает свеча,
Чуткий мир уступает без боя,
Лишь из глаз по наклонам луча
Тени в пламя сбегут голубое.
Это тот сумеречный мир внутреннего понимания и духовно-музыкального ясновидения, о котором говорил Шелли, заставляя любимую Джен играть на гитаре, чтобы музыка, лунный и свет, и чувство были одно. О нем говорил наш Тютчев в своем знаменитом "Тени сизые сменились", символическую красоту которого, в переводе, мне посчастливилось раз в жизни, даже через преграду чуждого языка, дать почувствовать избранным французам и англичанам. Ибо в таком мироощущении, в таком художественном игрании символами начинается торжество сокровенного начала музыки, а музыка говорит языком богов и, понятная вполне только богам, так богата, так понятна, в отдельных волнах своих, всем, даже зверям, даже людям.
Одно из песнопений такого порядка в книге Анненского должно считать поистине надлежащим к миру тайноведения. Это "Смычок и струны". Не знаю, знал ли его Скрябин, но он должен был бы ему радоваться.
Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!
Кому ж нас надо? Кто зажег
Два желтых лика, два унылых…
И вдруг почувствовал смычок,
Что кто-то взял и кто-то слил их.
"О, как давно! Сквозь эту тьму
Скажи одно: ты та ли, та ли?"
И струны ластились к нему,
Звеня, но ластясь трепетали.
"Не правда ль, больше никогда
Мы не расстанемся? Довольно…"
И скрипка отвечала: "Да",
Но сердцу скрипки было больно.
Смычок все понял, он затих,
А в скрипке эхо все держалось…
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось.
Но человек не погасил
До утра свеч… И струны пели…
Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели.
Мы любим в слепоте, мы живем в слепоте. Только музыка, прорезав нашу душу своим кристальным лучом, на миг, иногда, уведет нас в нездешний мир лелейного постигания,- музыка чувства, музыка солнца, музыка теней и соответствий, музыка Музыки. Но, на миг показав нам нас, музыка дает нам видеть, что мы не слепые, что наши крылья бьются о стены Голубой тюрьмы.
"Человек, вот мыслящий тростник",- сказал страстотерпец мысли. Тростник сгибается под ветром, и мыслит, и тоскует, и поет. Чтобы победил мир с его ужасами и тайнами, нужно его пропеть. Этот мир тогда возникнет в Преображении.
Мировая бесприютность человека звенящей тоской и жутким угаданием поет в строках Анненского "Октябрьский миф".
Мне тоскливо. Мне невмочь,
Я шаги слепого слышу:
Надо мною он всю ночь
Оступается о крышу.
И мои ль, не знаю, жгут
Сердце слезы, или это
Те, которые бегут
У слепого без ответа.
Что бегут из мутных глаз
По щекам его поблеклым,
И в глухой полночный час
Растекаются по стеклам.
Отвергающий весь мир, даже мир любви, любящий только в горах седые камни, которым чуждо человеческое, да звезды недоступные и дрожанья струны, обломок звезды, человеческую приявший ипостась, "Фамира Кифарэд", говорящий нимфей:
Оставь мой дом. Я - нищий кифарэд:
Дверями ты ошиблась. Тут без флейты
И без венков пируют. Голодна,
Так поищи в корзине хлеба; женам
Я не играю, я играю звездам.
Не сам ли это он, творец "Кипарисового ларца", малого вместилища великих драгоценностей, из древа душистого и возлюбленного в веках?
В моей судьбе
Ни матери, ни сестрам, ни отцу
Нет места, сладкозвучная: живу я
Для черно-звездных высей; лишь они
На языке замедленном и нежном,
Как вечера струисто-светлый воздух,
Мне иногда поют. И тот язык,
Как будто уловив его созвучья,
Я передать пытаюсь, но тоской,
Одной моей тоскою полны струны.
Ты не нужна мне, женщина, и нет
Прошедшего меж нас. А эта повесть
Твоя - ее я буду слышать ритмы
И, может быть, любить - не ближе мне,
Чем в заводи на лунной зыби всплески
От рыбок разыгравшихся. Душа
Моя открыта миру, а не нимфе,
Пускай она страдала. И прости!
"Живет в мечтах, и музыкой он болен",- говорит о Кифарэде нимфа Силену.
Как "молоко кормилицы мутится от соседства с отравой лозы", так душа звездного поэта не терпит и малейшего прикосновения мира страстей.
Поцелуи
Волнуют кровь, и сладко, но от них
Гармония бледнеет, и в досаде
Она ломает руки и бежит
В дремучие леса - к косматым корням
И филинам глухим…
Кифарэд запутался сам в себе, отвергая человеческое и в то же время человеческий имея лик. Он не узнал своих пределов, а человеческая мудрость, эллинская во всяком случае, стремясь к беспредельному, не посягает на пределы. Он перестал слышать свою музыку. Он хотел бы отдать забвенью и тени, которые манят куда-то. Он убегает от всех, восклицая:
Прикосновенья
Не надо - нет. Лучей, одних лучей…
Там музыка…
Убежав от всего человеческого, от каждого лика страсти и живого вещества, Фамира Кифарэд выжег себе оба глаза, и только птичка с красной шейкой поведет его по миру, то сидя на его плече, то улетая за живою влагой для слепца.
Гордый Кифарэд, доведя все до острия, сломал острия.
Есть эллинская легенда, гласящая, что прекрасная богиня Афина признала кифару, но отвергла флейту, ибо при игре на первой человеческий лик сохраняет свое богоподобие, а при игре на флейте рот закрыт для слова и весь лик играющего искажен. Я не променяю флейту на кифару, свирель на струнный инструмент. Мне нравится безбрежность, в которую ведет свирель. Но нет ли глубочайшего смысла в эллинской легенде?
Струнный инструмент ведет к стройным снам души, он устанавливает гармонию в мысли, он не дозволяет душе, сорвавшись с своих осей, низринуться в хаос. Гармонию устанавливает струна, как высшее начало бытия. Жалоба флейты и ее ликование, разлив свирели и ее бескрайность, уводят мечту в бесконечное, возвращают чадо хаоса отцу его, причудливо-страшному. Свирель поет в степях, флейта журчит в торжествующем вопле слитного хора, а струны, сколько б их ни было, сто скрипок, сто алмазных разбитых сияний, возвращающихся к своей радуге, должны возвратиться к радуге, сладчайшую бурю создают, а не свежительный вихрь грозы.
Будем же верить в свирель, ибо мир освободит лишь гроза.
1916, октябрь
ОТВЕТ НА АНКЕТУ "ВОЙНА И ТВОРЧЕСТВО"
Начало войны застало меня во Франции, на Атлантическом побережье, в городке Soulac-sur-Mer. Там, в Париже, я провел весь первый год войны, ибо неустранимые обстоятельства мешали моему приезду в Россию.
Находясь на чужбине, хотя и в светлой Франции, я, таким образом, вдвойне ощущал войну, но ощущение войны не только не помешало мне работать, а напротив - умножило способности работы.
Первый год войны я верил в чудо возрождения славянства, в давно уже сердцем жданное чудо братского слияния России с Польшей, - и продолжал свои давнишние изучения польской литературы и польской истории.
Я написал также книгу сонетов, терцин и поэм "Ясень, Видение Древа". Я перевел также три лучшие драмы индусского театра, драмы Калидасы.
Вернувшись прошлой весной в Россию, я продолжал жить среди работы.
Несмотря на то, что дважды я проехал в течение года всю Россию со своими выступлениями, от Москвы до Тифлиса и Кутаиса и от Питера до Владивостока, я написал за этот год новую книгу стихов "Сонеты солнца, меда и луны", перевел древнегрузинскую поэму Шота Руставели "Носящий барсову шкуру", в которой 6000 строк и которая своею роскошью картин и возвышенностью настроений живописует боевой благородный дух красивого грузинского народа. Я сделал также ряд других работ.
Указывая на все это, я хочу лишь сказать, что, будучи лишен возможности принять в войне непосредственное участие, я в своей области поэзия и художественное слово - чувствовал себя мобилизованным и работал не менее, а более, с большей напряженностью, чем в мирное время. Прямого отражения в моем творчестве война, однако, почти не нашла. В начале войны, когда я представлял себе ход войны совершенно иным,- каким он мог быть, каким он был в действительности и перестал быть благодаря темным бесчестиям тыла,- я еще писал какие-то стихи, непосредственно связанные с войной. Некоторые из них можно найти в "Ясени". Но когда сердце было обмануто,- но после того, как самые дорогие заветные представления были опозорены десятикратно и более,- я не могу и не хочу говорить о войне ничего,- во всяком случае, та благородная музыка, которая называется стихом, не примет больше этого слова в себя.
Я не думаю, чтоб, вообще говоря, война доселе оказала какое-либо особенное влияние на русскую литературу. На темы, связанные с войной, появилось около десятка хороших стихотворений и несколько сотен несносно плохих, бессмысленных, пошлых.
То же надо сказать и о беллетристике. Но это все не имеет решительно никакого значения. Влияние войны на письменное слово и слово вообще скажется, когда пройдет несколько лет по окончании войны. Кровавые зерна войны падают в глубь земли и прорастают медленно.
Когда же драконовы зубы, исторгнутые из хищной пасти, падут в землю, уже негодующую за осквернение и обесчещение, из них вырастут красивые и страшные чудовища, которые затенят еще более жуткие игры огня, железа, тлетворных дыханий, полета по небу, подземного и подводного разбоя,- до нового гнева Земли и новой гибели Атлантиды.
1916, декабрь
СЛОВО О МУЗЫКЕ
Благословенье напеву колыбельной песни, которая убаюкивает малого ребенка, едва возникшего для радостей и тягот жизни.
Благословенье заунывному напеву панихид, провожающему дорогих наших, нами любимых, в далекий путь, в неизвестное, называющееся смерть.
Благословенье звонкому соловью, который весенней ночью наполняет своею музыкой наши родные леса, и поет, и звенит, и учит переливной песней любить нежно и красиво, кличет сердце к другому сердцу, велит откликнуться любовью на любовь.
Благословение троекратное, самое высокое благословенье, вешнему жаворонку, взлетающему к Солнцу все выше и выше, рассыпающему в небе самые звонкие песни, над полем, по которому проходит благой сеятель и бросает в рыхлую землю зерна, и падают они, точно солнечные брызги, чтоб стать золотой нивой и всех накормить нас,- и легче в тяжелом труде пахарю и сеятелю, когда вместе с солнечными брызгами зерен, падающих в землю, веселящие падают с неба солнечные брызги песен жаворонка.
Без колыбельной песни, без похоронных напевов, без песен любви и свадьбы, без пенья весенних птиц, без свирели, без флейты, без скрипки, без музыки были бы скудными и обделенными наше рождение, наша смерть, наша любовь, наша жизнь, все наше человеческое сердце.
И не будь воинской трубы, не будь воинской песни и зовущего в бой барабана, было бы скучно идти нам на врага, было бы много труднее принять на себя страду и крестную жертву сражения, когда нас зовет Война.
Человеческая душа хочет музыки и песни, как цветок хочет Солнца и весеннего дождя, потому что от этого в нашем сердце пляшет красная кровь, которая любит радость, волю и веселье, светлую встречу человека с человеком.
Когда в мире создавались Солнце, Луна, Звезды и Земля, те могучие духи, которые создавали их, пели песню, любя свое творение, и звуки этой песни, не забытые, остались в душах людей и в памяти птиц. И потому, когда весной, после мертвой зимы, создается новая жизнь в лесах и полях, птицы поют. И потому, когда мы свергаем с себя цепи, или когда мы идем на врага, чтобы защитить свою родину, или когда мы молимся в храме, думая о другой жизни, о свете в этой жизни, мы поем, мы создаем напевы, мы слушаем и слышим музыку.