Полина; Подвенечное платье - Александр Дюма 16 стр.


В самом деле, горячка мало-помалу отпускала ее, и через три недели у Полины осталась только слабость. Но за это время хроническая болезнь, которой она страдала в прошлом году, сильно обострилась. Доктор выписал лекарство, которое однажды уже ее излечило, и я решился воспользоваться последними прекрасными днями года, чтобы посетить с ней Швейцарию и оттуда проехать в Неаполь, где думал провести зиму. Я сказал Полине об этом намерении: она печально улыбнулась, но с покорностью ребенка согласилась на все. Итак, в первых числах сентября мы отправились в Остенде, проехали Фландрию, совершили путешествие вверх по Рейну до Баля; посетили озера Биенское и Невшательское, останавливались на несколько дней в Женеве, наконец, побывали в Оберланде, Брюниге и проехали в Альторф, где ты встретил нас во Флелене на берегу озера четырех кантонов.

Ты поймешь теперь, отчего мы не могли подождать тебя: Полина, увидев, что ты намерен воспользоваться нашей шлюпкой, спросила у меня твое имя и вспомнила, что часто встречалась с тобой у графини М. и у княгини Бел. При одном упоминании об этом на лице ее отразился такой страх, что я тут же приказал гребцам отчаливать… Ты, наверно, приписал это моей невежливости.

Полина прилегла в шлюпке, я сел подле нее и положил ее голову себе на колени. Прошло уже целых два года с тех пор, как она оставила Францию, страдающая и имеющая опору только во мне одном. Я хранил верность данному ей обязательству, я заботился о ней как брат, чтил ее как сестру; я напрягал все силы, изыскивал все средства, чтобы уберечь ее от горестей и доставить ей удовольствие; все стремление моей души обращались к одной надежде: когда-нибудь быть любимым ею.

Когда долго живешь с кем-нибудь бок о бок, бывает, что мысли приходят обоим одновременно. Я увидел глаза ее, блестящие от слез; она вздохнула и, пожимая мою руку, сказала:

– Как вы добры!

Я содрогнулся, услышав эти слова, отвечавшие на мои мысли.

– Все ли я исполняю, что нужно? – спросил я.

– О! Вы были ангелом-хранителем из моего детства, который улетел ненадолго, но которого Господь Бог вернул мне под именем брата.

– И взамен на эту преданность не сделаете ли вы чего-нибудь для меня?

– Увы! Что я могу теперь сделать для вашего счастья! – воскликнула Полина. – Любить вас?.. Посреди этого озера, этих гор, глядя в это небо, в присутствии Бога, который смотрит на нас, я говорю: я люблю вас, Альфред! Я не открою вам ничего нового, произнося эти слова.

– О, да, да, я знаю это, – ответил я. – Но недостаточно просто любить меня – надо, чтобы жизнь ваша была соединена с моей неразрывными узами, чтобы это покровительство, которое я получил как милость, стало моим священным правом.

Полина печально улыбнулась.

– Почему вы так улыбаетесь? – спросил я.

– Потому что вы видите будущее на земле, а я – на небесах.

– О чем вы?! – воскликнул я.

– Не заблуждайтесь, Альфред, заблуждения делают наши горести еще тяжелее. Неужели вы думаете, что я не известила бы мать о своем существовании, если бы сохранила какую-нибудь надежду? Но тогда мне пришлось бы вновь оставить ее… Я сжалилась над собой и над ней и лишила ее огромной радости, чтобы уберечь потом от сильного горя.

Я сделал движение, чтобы остановить ее.

– Я люблю вас, Альфред, – повторила она, – и буду говорить это до тех пор, пока уста мои будут в состоянии произносить слова; но не требуйте от меня ничего более и позаботьтесь о том, чтобы я умерла без угрызений совести…

Что я мог сказать, что мог сделать после такого признания? Заключить Полину в свои объятия и плакать вместе с ней – о счастье, которое Бог мог бы нам позволить, и о несчастье, в которое ввергла нас судьба.

Мы прожили несколько дней в Люцерне, потом поехали в Цюрих, а оттуда по озеру в Пфефер. Там мы думали остановиться на неделю-две – я надеялся, что теплые воды пойдут на пользу Полине. Мы направились к целительному источнику, на действие которого я так надеялся, и, возвращаясь, встретились с тобой на том тесном мостике в мрачном подземелье; Полина почти коснулась тебя. Эта новая встреча так взволновала ее, что она захотела уехать в ту же минуту. Я не смел противиться, и мы тотчас пустились по дороге в Констанс.

В то время все мои сомнения уже успели улетучиться – Полина слабела на глазах. Ты никогда не испытывал и, надеюсь, никогда не испытаешь этого ужасного мучения – чувствовать, как сердце, которое ты любишь, понемногу остывает под твоей рукой, каждый день держать руку на пульсе, считать его лихорадочное биение и говорить себе, прижимая к груди это обожаемое тело, что через неделю, через пятнадцать дней, может быть, через месяц это создание божье, которое живет, мыслит, любит, станет холодным трупом без мыслей и без любви!

Что касается Полины, то чем ближе подходит срок нашей разлуки, тем больше сокровищ своей души, своего сердца она дарила мне. Без сомнения, любовь моя лучом света озарила сумрак ее жизни. Но последний месяц, между нашей встречей в Пфефере и тем днем, когда с террасы гостиницы на берегу озера Маджоре ты бросил в нашу коляску букет померанцевых цветов, – этот последний месяц навсегда останется в моей памяти.

Мы приехали в Арона. Там Полина так оживилась при первом дуновении ветерка Италии, что мы остановились только на одну ночь; я надеялся уже доехать до Неаполя. Однако на другой день ей сделалось хуже, и, вместо того чтобы продолжать дорогу в коляске, мы взяли шлюпку и пустились на ней в Сесто-Календе. Мы сели в нее в пять часов вечера. По мере того как мы приближались к берегу, глазам нашим открывался освещенный последними золотистыми лучами солнца маленький городок, простирающийся у подошвы холмов, а на холмах – очаровательные сады из миртовых, апельсиновых и лавровых деревьев. Полина смотрела на них с восхищением, которое позволило мне надеяться, что мысли ее сделались не так грустны.

– Вы думаете о том, как приятно было бы пожить в этой очаровательной стране? – спросил я.

– Нет, – отозвалась Полина, – я думаю, что здесь будет не так тягостно умереть. Я всегда мечтала о гробнице, воздвигнутой посреди прекрасного сада, напоенного благоуханиями, окруженного кустарниками и цветами. У нас дурно заботятся о последнем жилище тех, кого любят: украшают временное и забывают о вечном ложе!.. Если я умру прежде вас, Альфред, – добавила она с улыбкой после минутного молчания, – и если вы будете великодушны и после моей смерти, то мне бы хотелось, чтобы вы вспомнили о словах моих.

– О! Полина! Полина! – вскрикнул я, заключив ее в свои объятия и прижав к сердцу. – Не говорите мне этого: вы убиваете меня!

– Больше не буду… но я ведь знаю, друг мой, что, если скажу вам что-нибудь однажды, вы не забудете этого никогда. Но перестанем говорить об этом… Впрочем, я чувствую себя лучше, Неаполь восстановит мои силы. О, как давно я мечтаю увидеть Неаполь!..

– Да, – прервал ее я, – скоро мы там будем. Мы снимем небольшой домик в Сорренто или Резине, проведем там зиму, согреваемые солнцем, которое никогда не закрывают облака. Потом, весной, вы вернетесь к жизни со всей природой… Но что с вами? Боже мой!..

– О! Как я страдаю! – сказала Полина, прижимая руку к сердцу. – Вы видите, Альфред, смерть ревнует даже к нашим мечтам, и она посылает мне болезнь, чтобы вернуть нас к действительности.

Мы молчали до тех пор, пока не пристали к берегу. Полина хотела идти, но была так слаба, что колени ее подгибались. Наступала ночь; я взял ее на руки и перенес в гостиницу.

Я приказал отвести себе комнату подле той, в которой поместил Полину. Давно уже между нами существовало непорочное, братское и священное чувство, которое позволяло ей засыпать на глазах моих, как на глазах у матери. Потом, видя, что она страдает сильнее, нежели когда-либо, и не надеясь продолжать путь на следующий день, я послал нарочного в своей карете, чтобы найти в Милане и привезти в Сесто доктора Скарпа.

Вернувшись к Полине, я нашел ее в постели и сел у изголовья. Мне казалось, что она хочет о чем-то меня спросить, но никак не осмелится. В двадцатый раз я поймал взор ее, устремленный на меня. В глазах ее застыло выражение сомнения.

– Что вам нужно? – спросил я. – Вы хотите о чем-то сказать мне и не смеете. Вы смотрите на меня так странно! Разве я не друг, не брат ваш?

– О, вы больше, чем все это! – отозвалась она. – Я не знаю слов, чтобы выразить то, кто вы есть для меня. Меня мучит сомнение – ужасное сомнение!.. Я объясню его после… в ту минуту, когда вы не осмелитесь лгать; но теперь еще не время. Я смотрю на вас, чтобы видеть вас… смотрю, потому что люблю вас!..

Она склонила свою голову мне на плечо. Мы пробыли в таком положении целый час; я чувствовал ее прерывистое дыхание на своей щеке и биение ее сердца на своей груди. Наконец она сказала, что ей лучше, и попросила меня удалиться. Я встал и, по обыкновению, хотел поцеловать ее в лоб, но она обвила руки вокруг моей шеи и прижала свои губы к моим. «Я люблю тебя!» – прошептала она в поцелуе и упала на постель. Я хотел взять ее на руки, но она оттолкнула меня тихонько и, не открывая глаз, сказала: «Оставь меня, мой Альфред! Я люблю тебя!.. Я очень… очень счастлива!..»

Я вышел из ее комнаты; я не мог оставаться там, находясь в волнении, которое вызвал во мне этот лихорадочный поцелуй. Вернувшись к себе в комнату, я оставил общую дверь полуотворенной, чтобы бежать к Полине при малейшем шуме; потом, вместо того чтобы лечь, снял с себя верхнее платье и отворил окно, желая немного освежиться.

Балкон моей комнаты выходил на те очаровательные сады, которые мы видели с озера, приближаясь к Сесто. Посреди лимонных и померанцевых деревьев выделялись в тусклом свете луны несколько статуй. Чем дольше я смотрел на одну из них, тем больше в глазах у меня мутнело; мне привиделось, что статуя ожила и делала мне знаки, показывая на землю. Вскоре мне послышалось, будто она зовет меня; я обхватил голову руками – мне показалось, что я сошел с ума. Имя мое, произнесенное в другой раз жалобным голосом, заставило меня содрогнуться; я вошел в свою комнату и прислушался. Слабый голос назвал мое имя снова… Это Полина звала меня… Я бросился в ее комнату.

Это была она… она, умирающая, которая, не желая умереть одна и видя, что я не отвечаю ей, сошла со своей постели, чтобы найти меня при последнем издыхании; она стояла на коленях на паркете… Я бросился к ней, хотел обнять ее, но она сделала знак, что хочет о чем-то спросить меня… Потом, будучи не в силах говорить и предчувствуя скорую кончину, она схватила рукав моей рубашки, оторвала его и обнажила рану, едва затянувшуюся, которую месяца три назад нанесла мне пуля Горация. Указав пальцем на рубец, Полина издала крик, опрокинулась навзничь и закрыла глаза.

Я перенес ее на постель и едва успел прижаться губами к ее губам, чтобы принять ее последний вздох.

Воля Полины исполнена: она почивает в одном из тех восхитительных садов, из которых открывается вид на озеро, среди благоухающих апельсиновых деревьев, под сенью миртов и лавров.

– Я знаю, – сказал я Альфреду. – Я знаю, потому что приехал в Сесто через четыре дня после твоего отъезда и, не зная еще ничего, уже молился на ее могиле.

Подвенечное платье

Часть первая

Глава I

События, о которых здесь пойдет речь, происходили уже после Тильзитского мира, но еще до Эрфуртского свидания[13], то есть в самую блистательную эпоху Французской империи.

Женщина в длинном кисейном пеньюаре, украшенном превосходными валансиенскими кружевами, из-под которого выглядывали бархатные туфли, лежала в креслах, обитых голубым атласом. Густые каштановые волосы ниспадали на ее плечи красивыми локонами и своей свежестью изобличали недавнее присутствие парикмахера. Эта особа занимала весь первый этаж дома номер одиннадцать по улице Тетбу.

Прежде чем перейти к нашему повествованию, скажем еще несколько слов об этой женщине и ее прекрасном будуаре. Казалось, этой особе нет и двадцати лет, хотя на самом деле ей было почти двадцать шесть. Кроме изящной талии, миниатюрных ножек и матовой белизны рук, она обладала одним из тех лиц, что с самого начала мира кружат даже самые крепкие мужские головы. В ее красоте отсутствовала та строгая правильность, к которой были приучены в эту эпоху все те, кто любовался картинами строгой школы Давида, старавшейся переделать Францию по образу и подобию Древней Греции. Нет, напротив, красота девушки была причудой капризной фантазии. Пожалуй, даже глаза ее были несколько велики, ее нос – немного мал, губы слишком розовы, а кожа уж очень бела, но недостатки эти проявлялись лишь тогда, когда лицо ее замирало без движения. Но стоило чувству зародиться в ней, как лицо ее одушевлялось, и та, портрет которой мы стремимся описать, могла изобразить все что угодно – от робости невинной девушки до исступления страстной вакханки. Стоило, повторимся мы, грусти или радости, состраданию или насмешке, любви или презрению отразиться на этом лице, как все черты его наполнялись гармонией.

Эта особа держала в руках сверток бумаги, на котором, судя по почерку, писали два разных человека. Изредка, с усталым видом, но преисполненная грации, она подносила к глазам рукопись, прочитывала несколько строк, мило хмурила брови, вздыхала и вновь опускала руку, которая, казалось, каждую минуту была готова выпустить этот злосчастный сверток, служивший, по-видимому, единственной причиной ее скуки.

Дама эта была одной из любимейших артисток Французского театра в Париже, а на бумаге той была написана одна из самых скучных трагедий того времени. Актрису мы назовем Фернандой, а о названии трагедии уж лучше умолчать.

Роскошный будуар носил печать безвкусия своей эпохи: он представлял собой чистенькую квадратную комнату, обтянутую голубым атласом, окаймленным тонкой бахромой. Высокие колонны с позолоченными капителями поддерживали потолок, где были нарисованы амуры с луками и стрелами и несколько жертвенников Гименею, перед которыми амуры и совершали жертвоприношения. Две из четырех дверей в этом будуаре были ненастоящими и существовали лишь для симметрии. Выкрашенные в белый цвет двери украшали золоченые жезлы Бахуса и маски Талии и Мельпомены. Одна из этих дверей была отворена и пропускала в будуар благовония из ароматической ванны.

Вся мебель будуара, как и стены, была обита голубым атласом. Она казалась тяжелой, безвкусной и своим видом поразила бы людей утонченных и просто любителей удобства, не понимающих этого безумного подражания античности. Едва ли можно было лежать на канапе, сидеть в этих креслах или на стульях. Что уж говорить о табуретках, выполненных в форме буквы Х, единственной мебели, которая своей необыкновенной формой и афинскими украшениями отчасти удовлетворяла своему назначению.

Камин был выполнен в том же духе; стенные часы представляли собой большой круглый щит, вероятно, Ахиллов, под бременем которого сгибались бедные амуры; канделябры также украшали бессменные спутники Афродиты и своими факелами образовывали подсвечник для четырех свечей.

И все это, однако же, как мы сказали, несмотря на безвкусие, было богато, замысловато, роскошно и отмечено особым блеском, грацией и красотой сирены, обитавшей в этом жилище. Мы так увлеклись своим повествованием, что невольно впали в мифологический слог той эпохи.

Фернанда беспечно возлежала в длинных креслах, делая вид, что учит свою роль, но на самом деле думала только о том, как наденет свой пеплум[14] и как задрапирует тунику для новой трагедии, но тут дверь вдруг отворилась, и в комнату фамильярно вошла горничная – наперсница трагедии и субретка[15] комедии, первая советчица и хранительница всех секретов.

– Как? Опять ты! – закричала актриса, превосходно разыгрывая дурное расположение духа. – Я ведь сказала, что хочу побыть одна, совершенно одна, чтобы спокойно заняться ролью. Из-за тебя я никогда ее не выучу! Из-за тебя, слышишь, Корнелия?

Назад Дальше