Подьячий достал из мешочка, болтавшегося на животе, пузырёк с чернилами, привстал на колено и, расправив бумагу, приготовился к записи.
Василий Васильевич покрутил холёные, напомаженные усы.
– Сказ мой невелик, – поклонился он Феодору Алексеевичу. – О крестьянах мой сказ.
Ближние заёрзали на местах.
– Поколику показал мне Господь милость великую и научил многим наукам и языкам, – продолжал князь, обмахивая высокий свой лоб надушённым платочком, – стало во власти моей постичь, каково ведётся в землях иных управление государственностью.
– Затянул домрачейную, – едва внятно прошепелявил Иван Михайлович Милославский[27].
Софья зло прислушалась, но, не уловив слов, промолчала. Пётр Андреевич Толстой многозначительно переглянулся с братом своим Иваном[28].
– И в думках ночей недосыпая, – плавно, точно по-писаному, растягивал Василий Васильевич, – дошёл я, с Божьей помощью, к истине.
– Занятно! – уже вслух, не скрывая насмешки, отрубил Милославский.
Государь выронил из пальцев зеркальца и надулся.
– Погоди ты, егоза! Хоть ты и кровный мой, а чина сидения не рушь!
Певучая речь Голицына убаюкивала царя, он не слушал слов, о чём-то думал, мечтательно перебирая зеркальца. Вставка же Ивана Михайловича вернула его к яви. В другое время не миновать бы беды, плохо пришлось бы боярину то, что он оторвал царя от любимой забавы. Но Феодор Алексеевич на этот раз сдержался: было неловко показать людям, что он несерьёзно относится к сидению.
– Сказывай, Василий, не внемли ему!
– А истина, вот она вся, – уже без всякого вдохновениия скороговоркой отбарабанил Голицын. – Крепость крестьянская не в корысть, но в оскудение государству. Добро изничтожить крепости на крестьян, да коим наделом пользуются ныне они, то и оставить за ними на вся врём…
Точно от ворвавшегося внезапно ветра высоко подпрыгнули красные язычки лампад.
Князю не дали закончить, неистово набросились на него голодными псами, у которых вздумали отнять добычу.
– А не бывать тому, чтобы Богом данные господарям людишки отдельно от господарской воли живали!
Никогда ещё, за все шесть с лишним лет царствования, никто не видел такого бешеного гнева царя. Во второй раз за один час нарушили мечтательный покой его.
– Вон! – вопил он, срываясь с постели. – Лишаю! Всего лишаю!
Никакие мольбы Софьи не помогали. Царь метался по терему, опрокидывая всё на пути, дико ревел, хватал ближних за бороды, волочил их по полу, топтал ногами и изрыгал на весь мир самые страшные, какие только знал, проклятья.
Наконец силы оставили его Он вдруг отяжелел, опустился и, растопырив руки, упал.
Бояре столпились у выхода и угрюмо молчали. Подоспевший Гаден возился подле царя с какими-то снадобьями.
– Не отменить ли сидение? – спросил, ни к кому не обращаясь, Иван Михайлович.
Государь приоткрыл левый глаз и тупо уставился в пространство.
– Что же примолкли? – пожал он плечами.
Ближние поспешили занять свои места. Дьяк Посольского приказа Емельян Украинцев[29], придвинувшись к подьячему, продиктовал ему постановление.
Голицын, словно побитый, стоял в углу и не смел поднять голову.
– Что же ты, Васенька, не присядешь? – мягко, уже и без тени гнева, улыбнулся царь. Растерянный, жалкий вид любимца тронул его. – Ну, ладно. Не можно ужо и пожурить тебя стало. Ступай-от ко мне.
Софья с проникновенною любовью и благодарностью поглядела на брата.
Украинцев прочёл постановление, по которому крестьяне не только по-прежнему оставались крепкими за господарями, но, по существу, переходили в полную собственность помещиков со всей своей землёй и животом.
В тот же двенадцатый день января 7190 года состоялся собор. Сам государь, в полном облачении, поддерживаемый двумя стольниками, еле живой, объявил соборянам то, что внушали ему каждодневно Голицын и другие из ближних.
– Доподлинно, великой помехой служит местничество даче служб. Бывает, и гораздо добр на месте ином начальный человек, да не можно ему той службы дать: родом не вышел-де. А что нам родовитость, коли опричь знатной крови, бывает, нет за иным ни ума, ни сноровки! Как его на ту службу посадишь? И мыслю я местничество от сего дни изничтожить. Кто что заслужил, тому там и быть…
Он пощёлкал пальцами, хотел ещё что-то сказать, но страшная усталость помешала ему.
Собор подчинился воле царя.
В передних дворцовых сенях был разложен костёр, на котором сожгли все разрядные книги.
Когда всё кончилось, царь истово перекрестился и высоко поднял руки.
– Отселе все дворяне мне равные чада! И получать будут они поделом, а не по роду-племени.
И, покачиваясь из стороны в сторону, как хмельной, под одобрительный шёпот средних дворян и под хмурое мычанье высокородных, заковылял в опочивальню.
По пути Долгорукий рассказал ему о челобитной.
Феодор Алексеевич болезненно поморщился.
– Ох, угомон вас возьми! Сказывал же я не единожды: творите, как гораздей да любезней отечеству.
Главные участники челобитной, отмеченные Языковым на особом листке, были изловлены и посажены в застенок.
А ночью подьячие привели к Языкову в приказ жену Потапа. Женщина пришлась по мысли дьяку. Он отпустил её домой только к утру.
Глава 8
НЕОЖИДАННЫЙ СПОРУЧНИК СТРЕЛЕЦКИЙ
Истомился Фомка, ещё больше похудел за долгое время бродяжничества. Пробежит ли заяц по занесённой снегом дороге, промелькнёт ли конный, заскрежещут ли невзначай, точно зубами гневный Иван Андреевич, полозья брюхатой кошевы, – все ему сдаётся – скачет погоня. Лишь вечерами дышалось ровнее: кто заприметит крадущегося тёмными сугробами беглого человечишку? А и заприметит, далеко обогнёт: мало ли на кого натолкнёшься по ночному пути!
Люба тёмная ночь подъяремному русскому люду. В ней он, как ветер, свободен. То-то и тянет его на безглазые большие дороги поразмять силы, разбойничьим посвистом спробудить дремучие дали, заявить о себе господарям развесёлым набегом разбойной ватаги: живы-де мы, не позабыли ещё ласки твоей господаревой!
Ещё недавно повстречался Фомка в лесу с разбойной ватагой. Только не тронули его, сразу учуяли своего. Давно не потчевался так беглый, как в ту бурную ночь. А поутру долго уламывала ватага гостя не ходить на Москву. «Погибнешь-де, как конь в болоте увязнешь. То ли дело с вольницей нашей! Хоть день, да свой, а придёт смерть, так в честном бою, не на плахе! Застанься, брателко!» Не послушался Фомка: «К дядьке я… к Черемному хочу… на Москву». И ушёл. Зато весь день потом был сам не свой, смущённый красною речью разбойников. Так и виделось ему, будто мчится он с ними на аргамаке к родному починку, к усадьбе микулинской. Подкатывается что-то к груди терпкое, берущее за душу, как воспоминание о невесть куда увезённой сестре. Вот он уже на широком дворе, ворвался в опочивальню. Бьётся у ног его господарь, молит о пощаде. Но остёр Фомкин нож, и как нож остра лютая злоба… Ррраз! – Фомка вздрагивает, приходит ненадолго в себя для того, чтобы сейчас же снова упиться мечтами о мести.
Сумерки, густые, тяжёлые, давят и пугают, как в тот страшный час, когда Фомка тащил на спине к погосту отцовское тело. Пыль ледяного тумана разодрали лохматые лапы мглы и разбросали по ветру Острые, как осколки стекла, развеянные жемчужины запорошили глаза, вонзились в лицо, шею и грудь. Студёно Фомке. Скорее бы куда-нибудь, к людям, к дымной лучине, к теплу. Тяжко ему, одинокому затерянному в мёртвых просторах.
Крестится бродяжка древлим двуперстным крестом и решительно сворачивает к прилепившемуся у леса починку.
Родной запах прелой соломы, копоти и кислой шерсти умилил Фомку.
– Словно бы в своей избе, – улыбнулся он, кланяясь xoзяину.
– А давно ль ты, паренёк, из своей избы? – внимательно сощурился на гостя крестьянин, нырнув пятернёй в скатавшуюся рыжим войлоком бороду.
– Ежели не соврать-сказать, – оттопырил губы Фомка, – ей-Богу, не сочту Иной раз сдаётся, будто и невелик срок прошёл, а иной – будто тем всю жизнь и прожил, что в дороге ходил.
Они помолчали. В светлице тихо потрескивала лучина, чуть озаряя прокопчённые лики икон. Фомка вгляделся в образ и встрепенулся.
– Никак, я в избу истинного христианина попал?
Подслеповатый взгляд хозяина тревожно ощупал дверь. «Уж не язык ли?» – подумалось ему. Он пожевал губами и уклончиво обронил:
– Да так… жительствуем, как Богом положено. Никого не займаем и сами не жалуемся… – И зачем-то подошёл к волоковому оконцу. – Эка гудёт! Откель токмо ветра лютого столь на свете берётся!
Фомка присел на краешек лавки и принялся ожесточённо дуть на замёрзшие руки.
– Воистину люты ветры, – кивнул он, не отрываясь от своего занятия.
Крестьянин отошёл от оконца и тоже присел на противоположный конец лавки.
– А ты как, Христовым именем жительствуешь?
Беглый в свою очередь насторожился.
– Да так… как придётся… Где Христовым именем, где работёнкою. Ни кола у меня, ни двора… Весь я тут с потрохами.
– А родитель?
Фомка вздрогнул и низко свесил голову.
– Нету родителя.
С чувством глубокого удовлетворения следил хозяин, как забывшийся гость творил двуперстный крест. Искренность юноши, страстная мольба, светившаяся в его синих глазах, подкупали, рассеивали подозрительность.
– А как звали родителя? – опустил крестьянин руку на плечо гостя.
– Памфилом, помяни, Господи, душу его.
Достав требник, хозяин прочёл заупокойную молитву.
– И не печалься, сынок, – окончив, привлёк он к себе бродяжку. – Все под Господом ходим. Из праха взяты и в прах обратимся.
– На утешении спаси тебя Бог, – глубоко вздохнул Фомка, – токмо гораздо знаю, не быть мне в спокое душевном. Грех непрощёный приял я на душу свою. – И, опустившись неожиданно на колени, рассказал о том, как схоронил он отца.
Встревоженный было первыми словами гостя, крестьянин под конец с великою благодарностью повернулся к иконе:
– Сам Господь прислал ко мне отрока сего!
Он крепко обнял Фомку и поцеловал его в губы.
– Утресь же приемлю на себя подвиг: оставлю я дом свой и пойду к починку твоему сотворить моление во имя Господне об упокоении души раба Божия Памфила… не для тебя, для Бога подвиг христианский приемлю, – отмахнулся от юноши, ударившего ему земной поклон…
Было за полночь, когда они улеглись. Однако спать не хотелось обоим.
– Оброчные вы аль издельные? – укутывая поплотнее тулуп гостя, зевнул хозяин.
– Оброчные будем. А вы?
– Мы, сыночек, издельные.
– А господарь при вас?
– Кой там! На Москве пребывает. Очей к нам не кажет.
Крестьянин поскрёб ногтями усы и цыкнул сквозь зубы.
– Всем приказчик у нас заправляет. Бога позабыл, мучитель наш. Что помыслит, то и сотворит. А под остатнее и выходит: работаем мы на двоих. Одну шкуру господарь дерёт, другую норовит приказчик содрать. Нешто одюжить нам!
Избёнка стонала под жестокими напорами вьюги. В пазы бревенчатых стен со свистом протискивались шершавые языки снежной пыли, оседали на лицах людей мёртвою серою машкерою.
Была Пасха, когда Фомка добрался наконец до Москвы. По размытым улицам, утопая в грязи, бродили толпы праздных людей. На площадях, окружённые живою непроницаемою оградой из парней, девушек и детей, отплясывали скоморохи, кувыркались шуты, показывали своё умельство медведи и разливались в песнях подвыпившие домрачеи.
В иное время Фомка, не задумываясь, растолкал бы толпу и занял первое место в кругу, но в этот день ему было не до того. Одна мысль целиком занимала его: найти во что бы то ни стало Кузьму Черемного. Он растерялся, шумливый город подавил его своею громоздкостью, изобилием улиц и переулочков. Казалось, они смеются над ним, водят его из конца в конец и вновь выбрасывают на старое место. «Словно леший в поле!» – сердито плевался Фомка, но ещё с большей настойчивостью шёл дальше и дальше. Выбившись из сил, он решился спросить дорогу у первого встречного.
Забилось сердце у Фомки, когда подошёл он к Листам. У каланчи стоял такой гул, точно толпились там не люди, а справляли шабаш нечистые духи.
Беглец сунулся поближе к народу, всмотрелся.
Четыре года прошло с тех пор, как видел Фомка в последний раз дядьку, и очень боялся, что не узнает его.
Пробивая локтями дорогу, он прошёл в самую гущу стрельцов. И вдруг сорвал с головы шапку:
– Дядька Кузьма!
Беглый узнал Черемного не по лицу, а по одной примете. Стоял стрелец на помосте, о чём-то кричал, надрываясь, и точь-в-точь, как когда-то мать Фомкина в гневе, отчаянно теребил двумя пальцами отвислое ухо.
Кузьма, за спором с каким-то начальным человеком, не слышал окрика. – Живы не будем, а допрём до Кремля! – вертел шапкой он перед носом начальника. – Не будет того, чтобы семьи стрелецкие в Пасху Христову, словно бы татарва некрещёная, домы да огороды полковникам ставили!
– Не будет! – ревели стрельцы. – Ни в Пасху, ни в будень не будут стрельцы робить на воров!
Начальный человек хрипел, ругался жестокою бранью, бесстрашно, подзадориваемый хмелем, один нападал на всех.
Фомку оттеснили, он не заметил, как круг выжал его из себя.
«Да эдак, как пить дать, потеряешься», – испуганно вобрал беглый голову в плечи и снова бросился в круг.
Фомка ухватился за руку Черемного и отвесил глубокий поклон.
– По здорову ли, дяденька?
Стрелец на мгновение растерялся, хотел оттолкнуть неизвестного, но вдруг шлёпнул себя ладонью по бедру:
– Батюшки! Племянник мой! – И спиной повернулся к начальному человеку.
Начальник не стерпел.
– Перед кем стоишь? Не перед пятисотным ли? – и хлестнул нагайкой по Фомкиному затылку.
Фомка, не помня себя от злобы, вырвал нагайку из рук пятисотого и ударил его по лицу. Стрельцы точно и ждали того:
– Бей его! Бей!
Но Кузьма загородил своим телом начальника.
– Аль погибелью единого вора правды добьётесь? Не на добро убьёте его! Сим лишь путь к государю отрежете!
Он оттолкнул рвущегося в бой пятисотного и резко бросил в толпу:
– За мной! На двор грибоедовский!
Пугая народ свистом, походными песнями и сверкающей на солнце густою чащею копий, стрельцы двинулись к загородному дому полковника Грибоедова снимать с работы своих родных.
У ворот их встретил сам Грибоедов.
– Буянить?! – высоко поднял он голову и, заложив руки в бока, позвал к себе псаря: – Как три краты повторю, а крамола не отыдёт от места сего, выпусти на них псов.
Поняв, что переговоры с полковником бесцельны, стрельцы отошли к стене монастыря и уселись в грязь писать царю.
Фомка цепко держался за кафтан Черемного и, сверкая от возбуждения глазами, точно клятву, повторял каждое слово дядьки.
Кузьма рубил бердышом воздух и, почти не раздумывая, диктовал согнувшемуся в три погибели над мокрой бумагой стрельцу:
– «…стрельцам налоги и обиды и всякие тесноты чинил и, примётываясь к ним для взяток своих для работ, бил их жестокими бои, и для своих же взятков, по наговорам пятисотных и приставов, из них, стрельцов, бил батоги ругательством, взяв в руку батога по два и по три по четыре…»
– Правду ль я сказываю, товарищи? – мотнул он головою, обращаясь к стрельцам.
– Вали, Кузьма! Обсказывай всю подноготную!
– Всю! Подноготную! Вали, Кузьма! – словно в горячечном бреду, повторил за другими Фомка и ещё крепче сжал в кулаке полу дядькиного кафтана.
Кузьма снова склонился к товарищу:
– «…И на их, стрелецких, землях, которые им отведены под дворы, и на выморочных местех построил загородные огороды и всякие овощные семена на те огороды покупати им велел на сборные деньги…»
Он потёр пальцем висок и призадумался. Его тотчас же сменил Обросим Петров.