В комнате было жарко. Я снял с себя тяжелую одежду и огляделся. Комната была низкая и длинная, с двумя полукруглыми окнами в конце; на подоконниках стояли ведерные бутылки с наливкой. К потолку была подвешена простая лампа, освещая рваные ковры на одной стене; напротив – большой стол, заваленный пестрой, странного вида рухлядью: банками, париками, цветной обувью, медными шлемами, рукоятками мечей; и тут же лежали книги (Иван Степанович, очевидно, жег их все-таки с разбором); в дальнем же углу стоял помост и висела черная, с цветочками, занавеска…
– Рабочий кабинет, – потирая руки, сказал Иван Степанович и указал на стену, где один над другим висели пестрые костюмы, латы и плащи… И, видя, что я все еще недоумеваю, он повторил: – Вспомните-ка, – Иван Кривичев – вместе на пароходе ехали из Рыбинска.
И тотчас я вспомнил деревянный театр, полуоткрытый сзади, и у тусклой рампы, перед измалеванными кустами, – коротенькую фигуру короля, в картонной короне, в шелковых отрепьях, с пучком соломы в руке. И как вслед за свистом плохо сделанной бури раздался откуда-то сверху уверенный и наглый свист… И как Лир приподнял брови и кивнул головой, словно говоря: «Ну да, пожалуйста, дайте уж кончу…»
– Так вот как! Вы, значит, Кривичев, трагик, – сказал я. – Как же сюда попали? Странно.
– Странного ничего нет, – ответил Иван Степанович, подошел к окну, нагнул бутыль, налил два стакана; один предложил мне, другой сейчас же выпил, не вытирая губ. – Во-первых, милостивый государь, я люблю уединение, И потом я не желаю расточать себя на грязных подмостках. Чего они стоят? Четыре часа безумия, когда сердце готово лопнуть, – и за это платят деньги. Нет, я – артист, а не актер. Прошу различать. Актеру – венки и пошлые рукоплескания, а мне – лишь потрясение души. К чему зритель? Я давно покинул толпу. Играю для себя… Вот здесь!..
Он отдернул ситцевую занавеску. За ней, на двух сходящихся стенах, было написано: извергающийся вулкан, два дерева с фонтаном и луна…
– Между страстью и меланхолией лежит весь миллион переживаний, – сказал Иван Степанович. – Вот мой театр. Играю один классический репертуар… Располагайтесь удобнее… Кажется, я вам еще не надоел.
Иван Степанович мимоходом выпил еще наливки, сбросил пальто, сел, застенчиво улыбнулся и принялся стаскивать панталоны…
– Только не обращайте внимания, – сказал он. – У меня – небольшой подъем сейчас… А я люблю, признаться, эти минуты.
Он поспешно натянул трико, ботфорты, накинул поверх коричневой своей фуфайки бархатный плащ…
– Ни одного бурана не проходит, чтобы кого-нибудь не занесло… Иначе совсем капут… Ведьма заела… Вы еще ее не знаете, – он вдруг оборвал, подкрался к двери и прислушался. – Молчит… боится… Я ее сегодня отбрил… – прошептал он и уставился на меня со страхом. – Вы что подумали? Бритвой отбрил? Пожалуй, черт знает что еще подумаете…
Он закрыл глаза, вздрогнул, словно от озноба.
– Внизу стряпуха живет, на ночь запирается, такой на нее нападает страх… Очень у нас нехорошо. Никакого нет порядку. Я говорил братьям: «За какие такие грехи отдуваться я должен у вас в пустом дому? За то, что неудавшийся актер, что ли? За это жалеть надо…» А они разочарованного, без участия, без ласки, заперли на смех… Какова человеческая жестокость!.. Да ведь промотался я для искусства… Двадцать два года играл… А знаете, почему оставил сцену? Я трагических любовников играю, а на самом деле не любил ни разу… Вот и решился сначала полюбить, а потом изображать любовь… Я братьям написал: двадцать два года, мол, ошибался, теперь я нашел себя, могу играть… Я пробовал… На этих подмостках до обморока сам себя доводил… Пусть только денег пришлют на выезд.
Иван Степанович надвинул шляпу с пером на глаза, оперся на эфес шпаги, локтем откинул красный плащ и сердито поглядел на меня.
– Думаете: вот влюбился старый дурак, заперли его с ведьмой, так он и в ведьму влюбился. Я бы вас посадил на денек с этой женщиной. Глаз с меня не спускает. Я – слово, я – шаг, – она все в журнал записывает. Исключительно для надругательства. У нее ничего человеческого нет, – провались она пропадом. Через нее и пью! Пропита! Прожита! Опоганена вся душа!..
При этих словах Иван Степанович швырнул шляпу, взъерошил полуседые волосы и ступил к подмосткам. Я молчал. Все это вышло у него плохо – неестественно. Он и сам это заметил. Покачал головой, усмехнулся.
– Наигрываю. Сорвался с тона. А?.. – сказал он. – Я лучше из Шекспира что-нибудь…
Он взошел на помост, задумался, схватив подбородок, и потом проговорил странным, иным голосом, от которого у меня сразу закололо по спине:
– Офелия, иди в монастырь! Иди в монастырь. Не отпирая дверей… – Он страшно поднял брови и зашептал: – А если он, со зверской лаской, ворвется в девичью обитель, ты шаль свяжи на девственной груди и тайно в узел спрячь иглу.
Иван Степанович вдруг надул щеки, выпустил воздух, сел на ступеньку, уронил голову на руки и заплакал.
– Забыл… Все перепутал, – проговорил он. – Какая досада!
Вдруг постучались. Иван Степанович сорвался с помоста и, навалившись на дверь, едва проговорил:
– Кто здесь?
– А я это, – ответил ямщик, – промерз.
Иван Степанович впустил его, совсем уже обсосуленного и запушенного снегом.
– Погреться хотел в кухне, а прислуга не отпирает, боится, что ли, – проговорил он, переминаясь.
– Так пей же, пей, пей! – воскликнул Иван Степанович, суя бутылкой в ямщика.
Тот степенно посторонился и попросил стаканчик и хлеба. Подав все это, Кривичев вытолкал ямщика и глядел в дверь, пока тот не скрылся совсем.
– Я думал, это полиция, – сказал он наконец, подойдя ко мне. – Случилась небольшая неприятность. Впрочем, не стоит. О чем бишь я начал? Да. Хотите на коньках покататься? Внизу в зале я отличный каток устроил. Сам воду носил – поливал паркет; покатаешься, потом из окошка прямо в сад и на речку. Очень удобно. Впрочем, сейчас снегу нанесло. Снег – как саван, – заметет, засыплет, и следов нет. Например, человека положить с вечера под пригорком, а утром занесет его ровненько, и так до весны никто не узнает. Я давно об этом все думаю. Так вам не понравился Гамлет? Впрочем, я не играл. О господи!
Иван Степанович взялся за голову, словно неотступная какая-то мысль гнела его, отпустила на минуту и накидывалась с новой силой.
– Она совсем не ведьма, – сказал он неожиданно, – она хорошая. Я все вам наврал. Ее сюда из Петербурга прислали. Во избежание скандала. Понимаете ли, из дому ушла с одним актером. С подлецом. Вроде меня. Родила в больнице. Вернулась в Петербург, но домой не пошла, а прямо на улицу. Захватил ночной обход. Личность выяснять принялись. Оказывается, родитель-то ее на самых верхах. Вот с урядником и прислали сюда. И пятьдесят рублей каждое первое число выдают. Какая девушка! Какая жизнь разбита!.. Ох, попался бы мне этот актеришка. Знаете что? Пойдемте лучше к ней.
Иван Степанович схватил меня за руку, и в глазах его появился как будто ужас. Мне стало неприятно, а он тащил меня со стула, и мы, отворив осторожно дверь, высунулись в коридор. Наискосок была другая двустворчатая дубовая дверца; в щель у пола оттуда шел желтоватый свет; указав на него, Иван Степанович прошептал, тиская мою руку:
– Видели… Я так и не потушил… Пусть горит…
– Что с вами? Что вы тут наделали? – закричал я, вырывая руку, но он вцепился, повис на мне, прилип, приговаривая:
– Не кричите… Не уходите… Не догадывайтесь. Все равно не выпущу… Вы доносить поскачете… Какое вам дело?.. Мы промежду себя разобрались… Я все объясню… Она меня видеть не могла… Один мой вид ее в истерику приводил… И над искусством издевалась… Я читаю, – она же у двери висит – покатывается… Мне потрясения нужны… Величайшие трагедии души… Надо на самом деле увидеть, как под ножом содрогнется… обожаемое существо. Иначе искусства нет… Кабы не ее злоба… я бы никогда не решился… А теперь я – артист… Я – гений… Я пешком в Петербург пойду… Я им покажу, как играет Иван Кривичев.,
Я вырвался наконец, отбежал, помня, что надо захватить шубу, но Иван Степанович ничего не заметил: потный, красный, маленький, в волочащемся плаще и шляпе, огромная тень от пера которой прыгала по стене, он размахивал кулаком, ходил вправо и влево и выкрикивал уже совсем бессвязное…
Наконец блуждающие глаза его остановились на дубовой двери… Од присел, подкрался и, сделав трагический жест, налег на ручку; ветхие половинки, треснув, разъединились, и раскрылась дверь… Я отвернулся. Но вдруг из глубины послышался усталый, раздраженный голос:
– Полно тебе, Иван Степанович, вот дверь сломал… Хоть бы чужого постеснялся…
И на пороге появилась девушка, высокая, очень худая, с длинным измученным лицом; покатые плечи ее были закутаны в оренбургский платок; волосы на затылке завязаны просто, и только пепельные круги под глазами и длинные, еще не наглядевшиеся на свет глаза ее были прекрасны…
Иван Степанович сморщился, засопел и стал придвигаться к своей двери… Девушка мне сказала:
– Вот так каждый день… Напьется, и у него идея такая, что он меня зарезал… И дождусь когда-нибудь. Неудачник он – вот все и виноваты… А когда трезвый – хороший, застенчивый…
Девушка улыбнулась невесело и сказала Ивану Степановичу:
– Ну, уж иди ко мне чай пить… И вы пожалуйте. Я до утра не ложусь.
– Машенька, – проговорил Иван Степанович, – ты пойми… как я мог удержаться… Вот свежий человек, – и он обратился ко мне: – она у меня милая, несчастная…
– Иван Степанович! – перебила Машенька строго.
– Да, да, да… Замолчал, замолчал… – Иван Степаныч притих совсем. Последовал за нами в Машенькину комнату – белую, чистую, строгую, с хорошим запахом сухих трав. На столе стояли свечи и самовар. Иван Степаныч, сгорбясь, сел в тень и скоро заснул. Машенька с улыбкой взглянула на «его из-за самовара.
– Не может отвыкнуть; очень любит свое актерство, – сказала она, – уж чего он только ни выкидывал. Пусть поспит. Не будите его.
В это время вошел ямщик и сказал, что буран полегчал и кони зазябли… Я простился, поблагодарил Машеньку и закачался снова в маленьких санках по ухабам и неверному снегу. В открывшихся тучах стояла круглая луна. Впереди лошадей долго бежал заяц.
– А я маленько соврал, – сказал ямщик, оборотясь, – в кухню-то достучался… кухарка щами угостила и кашей. Рассказывала: шибко она боится у них жить… Вчера, говорит, барин за барышней с ножом по всему дому бегал… Барин, говорит, у них раньше человеком был, а теперь трагик…
МИССИОНЕР
Холодный дождь восьмые сутки заливал. Париж. Гнилое небо иногда темнело совсем, ветер срывал остатки листьев, хлестал полосатыми парусинами, и уже не дождем, а прямо ушатами низвергалась низкая туча на аспидные крыши и асфальт. Фиакры и автомобили, с забрызганными стеклами, катились во множестве, останавливались на перекрестках, воняли бензиновой гарью; под мордами лошадей и мимо сетчатых радиаторов дрожащих от напряжения автобусов сновали двухколесные тачки и велосипеды с ящиками впереди… Все вожатые, кучера и шоферы одеты в резиновые плащи; случайные прохожие перебегали улицу, прикрываясь зонтами; вдоль тротуаров пенились потоки, с шумом уходя в подземелья… Такого дождя давно не помнил Париж…
И все это – и фонари, и голые деревья, и дома, и небо – отражалось в асфальте, как тень города, вызванная ноябрьской непогодой.
Я сидел в caf у окна, невдалеке от шумных бульваров. За цинковым прилавком хозяин, похожий на циркового борца, с усами, разговаривал с двумя рабочими, повесившими, как и я, мокрые одежды на стенку. На той стороне улицы в лавках уже зажигали мутный газ… Торопиться было некуда; из разговора за прилавком я узнал, что случилось сегодня в Париже и за границей. Отхлебнув из стакана, я опять принялся глядеть через окно на отражения.
В это время солнце, садясь где-то страшно далеко, нашло прорыв между туч, залило багровым светом глухую стену напротив, и дождь, прозрачный и крупный, вдруг стал падать сквозь этот свет. Я так загляделся, что, вздрогнув, уронил папироску, когда рядом воскликнули по-русски: «Ах ты шельма!»
Слова эти относились к игральной машинке, в таинственное и сложное нутро которой, недоумевая, глядел только что вошедший, небольшого роста человек в меховой шапке и с мокрым зонтом, зацепленным за карман. Игральные эти машинки, расписанные яркими картинками, стоят в каждом небольшом caf. Опустив два су, можно при удаче выиграть пригоршню жетонов и на них тут же хорошо поесть и выпить…
– Что же теперь делать? – сказал незнакомец, поворачиваясь ко мне. Круглое лицо его было иззябшее, помятое, с хитрым прищуренным глазом и рыжими мокрыми усами, закрывавшими рот.
Хозяин и рабочие оглянулись насмешливо… Я тоже улыбнулся, и незнакомец продолжал, глядя в глаза:
– Не то обидно, что последний грош в эту прорву суешь, а почему здесь русскому человеку погибать приходится?.. Грабительные машинки понаставили, а сами как черти богатые…
– Присаживайтесь, – перебил я. – Прозябли?..
– Так точно! – поспешно воскликнул он, прикладывая пальцы к шапке. – Ефрейтор Гродненского полка Назар Иванов. Дозволите присесть? Сразу видно по обхождению – соотечественник…
Он сейчас же сел, вздохнул и покосился на мой стакан.
– Абсент ихний очень я пить приспособился, – много здоровее нашего вина. А в этакую, знаете ли, погоду никак нельзя без алкоголя… С семи часов по дождю бегаю… Вы что же, проездом? Ну, это ничего: а жить здесь не советую, – неприятный город.
Он сразу выпил абсент, покосился; я заказал еще, и Назар Иванов снял пальто, все время не переставая говорить, – должно быть, боялся, что я соскучусь и уйду.
Сначала он предлагал мне поглядеть одно заведение с голыми девочками; потом – паноптикум; Эйфелеву башню; морг; человека, который с завязанными за спиной руками, голый по пояс, входит в клетку с крысами и грызет их зубами, – зрелище, по его словам, аристократическое; наконец намекнул, не желаю ли посмотреть, как он сам будет есть горящую газету. И когда я все это отклонил, спросил с беспокойством, по какой же я буду части.
– А вы расскажите-ка лучше, как сюда попали? – спросил я.
– Пострадал, – ответил он, – и, как говорится: «емигрант». Про бунт в нашем полку слыхали? В девятьсот пятом году… У меня кум – пограничник; как усмирять нас приехали, он и говорит: «Кому Сибирь, а тебе, Назар, на веревку, – валяй через границу»… Я и перебежал… Прямо к немцам… А они нашего брата терпеть не могут. Не то что пить-есть вынести, а норовит каждый тебя в участок… И все штраф: на траву лег – штраф, перелез через забор – штраф… Я и ухитрился: ночью иду, а днем сплю в саду на лавочке… Когда невтерпеж стало, поехал по четвертому классу, и деньжонки мои сразу выскочили. Стал я по ночам морковь дергать, а поутру пил молоко; народ у них глупый: на заре молочница проедет по городу и у каждой двери оставит цинковую сосу дину с молоком; очень эти сосудины мне подсобили. Наконец слышу – по-другому залопотали, и народ стал легче. Раздумался я: бог ее знает, как ихняя земля заворачивает, может от начальства нашего совсем недалеко. Пойду, думаю, до моря. И в городе Брюсселе встретил земляка – живописец, хороший человек, только очень охальный; поместил меня у себя; утром раздел до исподнего, поставил на ящик. «Ты, говорит, в комплекции, стой, не вертись», и принялся зарисовывать. А потом женщину привел и со мной поставил, тоже в натуральном виде. Стал я тогда проситься дальше, – порядки, мол, ваши тяжелы. «Хорошо, говорит, я сам тоже уезжаю в Париж, там тебе будет всего спокойнее». Купили билет, приехали. С тех пор здесь и околачиваюсь. Кабы по-нашему народ здешний говорил, совсем жить ничего.
– На что же вы здесь существуете? – спросил я, заказав еще абсенту.
– Жил я одно время очень хорошо. Жену, хозяйство завел, все как полагается. Сейчас действительно туго, но ведь и купец – когда торгует, а когда и в кулак свищет. Сначала живописец приспособил меня по голому делу. А я галицкий, – мы все – каменщики. Прохожу раз мимо постройки, вижу – народ лениво работает; сейчас пиджак долой, рукава засучил, полез на леса; на меня кричат. Я молчу, работаю. Меня бить, я тоже – ничего, – так и взяли. Подрядчик остался даже доволен. Получил я в субботу деньги, прихожу к живописцу и говорю: «Ищите себе другого голого, а я больше не хочу». Ну, а он меня понял и еще старое платье подарил, дай бог ему здоровья.