Собрание сочинений в десяти томах. Том 2 - Алексей Николаевич Толстой 11 стр.


Платили мне хорошо, а денег уходило еще больше. Стал я думать: неужто весь век на лесах висеть? Надо жениться. И присмотрел на базаре одну бабу, здоровеннейшея, полнокровная, только глаза одного не хватает; торговка, Маркета по имени, – теперешняя моя супруга. Походил я дня три на базар, вижу – не может француз понять такую толстую бабу, сидит одна, без внимания. Я к ней и подкатился, подкашлянул, говорю: «Банжур, мадам, коман са ва» – и такое прочее, и ткнул ее в бочок. Все поняла окаянная: «Кошон, кошон», – залопотала; сама смеется да меня локтем, а я ее в другой бок поздоровее, потом ногами затопал и на голову себе корзинку надел, чтобы чуднее было: женщина иностранная, с ними обхождение нужно веселое, не то что с нашей бабой. Так она до того разгрохоталась со смеху – унять не могли…

А вскорости и ночевать к ней стал ходить; парень я был такой видный, и стала моя Маркета сомневаться, – приду на базар, она на женщин единственным глазом как зверь глядит. И принялась она мне чего-то все повторять, а сама плачет. Я, конечно, не понимаю, только подмигиваю – согласен, мол: «ком ву вуле, алон куше» и такое прочее… И повела она меня к ихнему попу. Обвенчались по всей форме. А тут Маркетин отец помер, оставил нам деньжонок. Сняли мы кабачок на рабочей улице; стали жить хорошо. Удержаться русскому человеку от алкоголя трудно, а тут все свое; начал я понемногу зашибать и работу на постройке бросил. И вино это больше пил я от душевного расстройства. Утром моя Маркета натощак как начнет тебе трещать по-ихнему: тара, бара, тара, бара – голова разболится от скуки, ничего не понимаю и расстраиваюсь…

Ничего у них просто не делается, – все с хитростью… Придет в кабак пьяный, усядется, рубаха у него без пояса, сапоги деревянные, ладонью по столу ударит – подать ему абсенту; он и начнет разговор, и никак не разберешь – ругается, обиделся на тебя или так, голос грубый… А выпьет всего за вечер одну-две рюмки. Другой разойдется, думаю: слава богу, душа заиграла; глядишь, а он ничего не поломал и вполне приличный, – ах, скука!.. Раз только стачка у них была, животы подвело сильно, – а когда француз голодный, ему на все наплевать; много тогда бушевали, били городовых и выкинули флаг… Да разве еще испанца одного расстреляли совершенно напрасно, – тогда у нас улицу стали заваливать чем попало, фонари повыдергали, газ зажгли; проедет извозчик – и извозчика туда же в кучу; крик подняли, а наутро как встрепанные… Только подмигивают: как, мол, вчера-то… Французу только наесться, напиться, девчонку подхватить, сейчас начнет он мамашу свою вспоминать, и не как-нибудь по-нашему – матерно, а со слезой; расстроится и доволен. И любят они еще – бегать смотреть, как головы рубят, и хоть не увидит ничего, а только понюхает, где кровью пахнет.

Вот, когда Маркета моя родила, я было обрадовался, что все это у нее произошло обыкновенно, по-женскому. Только, смотрю, – она его не крестит. Как можно: мальчик помереть может… Значит, весь народ у них некрещеный. Решил я все это ей растолковать. Принес таз, налил воды, зажег свечку, походил кругом, побормотал, выговорил: «Господи, помилуй», и мальчика взял на руки, показать, как у нас макают вниз головой, – все для примера… И всполохнулась же моя Маркета… Мальчишку выхватила, да кинулась с ним на улицу, да на весь квартал истошным голосом как закричит… И одолела меня совесть: что я делаю, с кем живу? Пошел к живописцу, а по пути свернул в кабак. Гляжу – за бильярдом ходят двое: один – высокий, как жердь, другой – коротенький, борода веником… Вот высокий и говорит короткому: «Режьте, батюшка, красного в лоб и от трех углов». А короткий отвечает: «Не учи меня, псаломщик». Тут я к батюшке подскочил, ручку облобызал, говорю: «Батюшка, помогите, душа пропадает». А псаломщик мне: «Иди проспись. Если по церковным делам, приходи завтра в сторожку, а сейчас убирайся прочь, батюшка прохлаждается».

Обиделся я на псаломщика, ударил себя в грудь и надрывающим криком рассказал всю свою жизнь, даже и то – за какие дела сюда попал.

– Много на тебе грехов: и государственных и личных, – сказал мне батюшка, – уж не знаю, как с тобой и быть… Разве уж для церкви постараешься.

Тут псаломщик отвел меня в сторону.

– Батюшка, – говорит, – вот на что тебе намекнул: ты постарайся – тащи к нам некрещеных детей и католиков, – за каждого тебе по десяти франков будем платить, мальчишку твоего, окрестим даром; получишь прощение от правительства и благодарность. Понял?

– Как же их приведешь, когда они сами не хотят? – спрашиваю.

– Ну, уж ты исхитрись, за то и деньги платим. Задал мне псаломщик загадку. Думал я, думал, весь затылок ногтями продрал. Пошел к живописцу, говорю: так и так, пишите мне по-французски одну записку: «Ничего не бойся», и другую: «Сего человека покарал бог за грехи; кто не желает, чтобы с ним случилось то же, пусть идет за несчастным и, кроме того, получит пять су». А кругом этого листа, по моей же просьбе, живописец намалевал отвратительных чертей. Взял я лист, прибил его верхним концом к небольшой палочке, накрутил на нее, а с нижнего конца привязал две гайки, чтобы она сразу раскручивалась; оделся как можно хуже – босиком, шапку вывернул – и пошел, как солнце встало, на главный рынок. Народу там – видимо-невидимо; по кабакам пьяные франты ночь догуливают; жулики шарят по карманам, и подумать страшно, что всю эту прорву – капусту, морковь, тыквы, убоину, птицу, – все гора горой, – все в один день сожрут. Купил я здоровенный кочан капусты, выбрал местечко повиднее, сел, головой затряс, зарычал и начал капусту эту рвать зубами… Гляжу – народ собирается, а я стараюсь.

Когда сгрудился народ, я палочку обеими руками… поднял и развернул бумагу. Поднялся смех. Трое мальчишек подошли ко мне, спрашивают: «Каждому платишь по пяти су, не обманешь?» – «Нет…» – «Тогда веди крестить»… Привел их к священнику. Там удивились. Получил я за это дело тридцать франков. Некоторое время прошло, я – опять на рынок, тем же порядком – притворяюсь, народ сбежался, и вывел я в тот день пятнадцать душ – мальчишек, отборных сукиных детей… Батюшка меня и благодарить не знает как. Окрестили и этих, выдали мне деньги… Я опять за работу… А тут мальчишки на базаре хитрость мою пронюхали и устроили стачку, потребовали по пяти франков за крещение… Я – к псаломщику: «За десять франков мне расчета нет работать… Девчонка может пойти по десяти, а с мальчишки меньше как по двадцати взять не могу». Псаломщик как даст мне в зубы – прогнал. И тут я опомнился: что делаю! Куда себя готовлю! Седьмой день минутки трезвой не было. Это ли усердие!

Поутру однажды стучится ко мне бритый мужчина; входит и говорит по-русски: «Я – поп католический, а ты что делаешь, заблудшая душа? Не один ли бог? Не одна ли у нас вера?.. Малых отрываешь от церкви, они на деньги лишь польстились и теперь не ваши и не наши». Много тут он мне наговорил с горечью и посулил двадцать пять франков за мальчишку, если перегоню из православной к ним. Словом, растерзал меня окончательно. И я думаю: если уж я такой подлец, доведу себя до конца. Нашел знакомого мальчишку, выдал пять франков и перегнал к католикам. Вижу – удалось… И что же вы думаете? Я их всех из православной обратно к католикам перегнал… Маркета моя только дивится – откуда у меня столько денег…

И начала меня уважать… А уж этого стерпеть никак невозможно. Лучше бы уж били. А французы, проклятые, кланяются мне всем кварталом…

Словом, как говорится, самый я злосчастный в Париже человек. Жить бы ровненько: помещением, пищей доволен. Нет. Вот я с вами говорю, а у меня свербит – нельзя ли и вас к католикам перегнать… Вот как я на человека стал смотреть… В прошлый месяц с приезжими русскими путался; для души – никакого от них удовольствия, только что почудней покажи. И до того они мне надоели, споил я одного – старичок такой, жеребчик, – и начал уговаривать: «Что вы, говорю, о двух головах? От вас землей пахнет!.. За неделю-то вы чего натворили!» Старичок мой навзрыд… А я его, пьяного, в экипаж и к католикам: «Нате, говорю, обрабатывайте…»

Перед Назаром Ивановым стояла теперь высокая стопочка фарфоровых блюдечек-подставок – по числу выпитых стаканов абсента… Глаза его казались такими же мутными, как зеленый свет фонаря за пелериной дождя на той стороне улицы…

– Вот и вся моя история, – проговорил Назар Иванов, – если что соврал – извините.

Было уже поздно. Я расплатился, простился с ним, вышел, раскрыв зонт, и, не найдя экипажа, пробирался кое-как по лужам… Вскоре меня нагнал Назар Иванов и пошел рядом, шлепая куда попало… Когда мы завернули в узкую глухую уличку, он вдруг резко остановился:

– Дайте сто франков.

– Что? – переспросил я.

– Сто франков, – говорю, – не глухие…

…Я пожал плечами и двинулся, но он схватил меня за плечо…

– Это вы что же делаете?.. Даром слушали?.. Это я вам даром язык-то трепал?.. Извините, здесь даром только глазами хлопают… Давайте сотню…

В глазах его разгоралось бешенство… Мне стало жутко. Улица была пуста…

– Нет у меня ста франков, оставь меня в покое…

– Ах ты сволочь, – сказал Назар, – я тебе покажу парижское удовольствие! – Он поспешно сунул руку в карман, отскочил на шаг, вынул, раскрыл нож, матово зловещий при свете фонаря, прямой клинок…

Спасли меня только звуки шагов: из-за угла появились две темные пелерины полицейских, – покачиваясь, не спеша, приближались два усатых сержанта. Назар Иванов сунул нож в карман… Рот его вдруг расплылся, он сорвал мокрую кепку: «До свиданьица, благодарю за угощение… Если случится, только кликните – я всегда в том кабаке… Могу показать в Париже любопытные вещи, господин…»

Не дожидаясь, когда поравняются полицейские, он повернулся, притопнув, быстро перешел улицу и скрылся в дождливом тумане…

А я свернул к бульварам, и долго еще блеск ножа мерещился мне в отблесках луж на черном асфальте.

ПРИКЛЮЧЕНИЯ РАСТЕГИНА

1

В одной рубашке, шлепая босыми ногами, Растегин ворвался в кабинет. На огромном столе трещал телефон, соединенный с биржевым маклером. Александр Демьянович сорвал трубку и стал слушать. Низкий лоб его покрылся большими каплями, на скулах появились пятна, растрепанная борода, усы и все крупное красное лицо пришли в величайшее возбуждение. «Продавать!» – крикнул он и повалился в кожаное кресло.

Сейчас каждая минута приносила ему пятьдесят тысяч. Ошибки быть не могло, но все же Александр Демьянович грыз ноготь, курил папиросы одну за другой, и весь дубовый кабинет застилало, как сумерками, дымом.

Левая рука была занята телефонной трубкой, правая хватала то папиросы, то карандаш, то зажигательницу, пепел сыпался на голубую шелковую рубашку и прожег ее; волосатые ноги Александра Демьяновича ерзали в меху белого медведя. Бритый лакей принес кофе; Александр Демьянович гаркнул на него – «пошел» – и снова схватил телефонную трубку. На бирже начиналась паника… Растегин влез в кресло с ногами, закрыл глаза, стиснул зубы. В левое ухо его с треском неслись цифры с четырьмя, с пятью, потом с шестью нулями. Растегин тяжело дышал.

Вдруг дверь кабинета распахнулась от резкого толчка, и вошел молодой человек, небольшого роста, со злым и бледным лицом.

– Что это за фасон? Иди одевайся, – проговорил он деревянным голосом.

Растегин замахал рукой, зашептал:

– Молчи, молчи!

Художник Опахалов сел на угол стола, закурил папироску и, дожидаясь, пока кончат наживать шестой миллион, принялся оглядывать стены, вещи и самое рыже-голубое чудовище – Растегина.

– Обстановочка у тебя, как в парикмахерской, – сказал он отчетливо, – ты бы еще свадебную карету себе завел, ландо с гербами, урод!

Растегин швырнул трубку в аппарат и, почесывая волосатую грудь, растопырив голые ноги, закричал:

– Шабаш, довольно! Теперь желаю жить в свое удовольствие. Одних картин твоих, брат, на пятьдесят тысяч куплю.

Опахалов зажег сигару и, болтая ногой, сказал:

– Я в этот хлев ни одной картины тебе не продам. Что это у тебя за стиль? Для моих вещей требуется полный антураж, да и бороду сбрей, пожалуйста.

– Чтобы я для твоей картины бороду сбрил?

– Дело твое. И купишь еще красное дерево и карельскую березу, чтобы все было у тебя в стиле. Жить надо стильно, тогда и картины покупай.

Такие разговоры происходили у них часто. На этот раз Александр Демьянович поддался.

– Послушай, ты, как это говорится, берешься меня обработать до осени? Под двадцатые года? – спросил он после некоторого молчания. – К стилю я давно охоту имею. Некогда все было, сам знаешь. А уж за стиль взяться, тут дело не маленькое. Александра Ивановича знаешь, на Маросейке торгует, так он до того дошел, – спит, говорят, в неестественной позе, по Сомову. За ночь так наломается, едва живой. А ничего не поделаешь. Валяй, брат, вези меня брить!

Обработка Александра Демьяновича под стиль началась немедля. Растегин проявил в этом такую же настойчивость и сметку, как и во всех делах своих. Был куплен старинный особняк на Пречистенке. И все антиквары, брик-а-брак и поставщики мебели кинулись разыскивать подлинную двадцатых годов обстановку. Решено было весь распорядок дома, до ночных туфель, до чайных ложек, пустить в подлинный стиль.

До середины июля Растегин и Опахалов ремонтировали и обставляли дом, собирали предков и старинную библиотеку. Александр Демьянович из некоторых книг вытверживал места наизусть, чтобы и разговор его не выпирал изо всего стиля уродски. Для окончания реставрации решено было съездить куда-нибудь в уезд, посмотреть на местах остатки старинного дворянского быта. Опахалов остался в Москве заканчивать панно и натюрморты для столовой, Растегин же выехал в Н-ский уезд одной из волжских губерний.

2

Высокая белесая рожь уходила во все стороны за холмы. Над раскаленной пылью дороги, куда мягко опускались копыта лошадей, висели большие мухи. Пыль, выбиваясь из-под конских ног, из-под колес, неслась клубом за тарантасом, садилась на кумачовую спину ямщика, на шляпу из дорогой соломы и подбитое шелком пальто Александра Демьяновича. Он уже давно бросил отряхиваться и вытирать лицо; по бритым щекам его полз пот, оставляя дорожки. Проселок впереди все время загибал, пропадая во ржи, – не было ему конца.

Александр Демьянович слез с парохода нынче в шесть утра и сейчас уже перестал представлять себе низенькие дома с колоннами, задумчивых обитателей, дороги из усадьбы в усадьбу через тенистые парки, за зеленью сирени – тургеневский профиль незнакомки. Рожь, пыль, мухи, зной пришибли воображение. Тележка, попадая в рытвины, встряхивалась точно со злостью; ямщик иногда привставал на козлах, кнутом промахивался по слепню на пристяжной и говорил с досадой:

– Слепень совсем лошадёв заел!

Дорога поднималась на холмы, опускалась, опять поднималась, вдалеке вставало из-за земли облако и таяло.

– Когда же ты, черт, доедешь, – стонал Александр Демьянович.

– А вон тебе и барыня Тимофеева, – ответил ямщик, указывая кнутом на верхушки деревьев.

Лошади свернули на межу. Из лощины поднимались огромные осокори и ветла; появилась красная крыша. Рожь по сторонам становилась все выше и выше и кончилась. Лошади въехали на пустой, поросший кудрявою травой дворик.

В глубине его между деревьев стоял ветхий дом. Окна с частыми переплетами обращены на желтоватую стену ржи. Дверь на крыльце была отворена; около, на травке, стояла худая женщина в коричневом платке на плечах; изо всей силы она тянула за веревку, привязанную к ошейнику большой собаки; унылая собака тянула в свою сторону, в дом. Когда лошади выехали изо ржи на дворик, женщина бросила веревку и обернулась; собака тотчас ушла в комнаты.

– Сама барыня, – сказал ямщик, лихо сдерживая лошадей, которые немедленно же и остановились.

Александр Демьянович, приподняв шляпу, выскочил из тарантаса, шаркнул ногой по траве и сказал:

– Растегин, заранее извиняюсь, я к вам по небольшому делу.

Назад Дальше