Точка опоры - Афанасий Коптелов 7 стр.


Она опустилась в кресло, положила полис на ломберный столик, тронула виски:

— Я даже… даже Андрею Алексеевичу ничем не обязана. Сама зарабатываю.

— Ценю вашу гордость не меньше, чем ваш талант. — Морозов расстегнул пиджак, из жилетного кармашка достал простенькие никелированные часы, постучал ими о руку, приложил к уху — не остановились ли опять? — и, успокаиваясь, сел в соседнее кресло. — Вот смотрю на вас: нелепая бессребреница! Готова все отдать другим. И это ценю душевно. Но, поверьте мне, может настать «черный день»… И великие люди на этой грешной земле умирали нищими под забором. Вот и вас когда-нибудь… Тьфу, тьфу, не к слову будь сказано… обдерут, как липку. И чужие, и свои. В особенности «свои». По себе сужу, — вокруг меня шакалы. Каждый родственничек готов вцепиться зубами в горло. Только боятся меня. — Правую руку, пухлую, похожую на женскую, сжал в кулак. — Кто станет поперек моей дороги — перееду колесами, не остановлюсь, раздавлю, как мокриц. Вы можете подумать: берегу богатство, хапаю. Не скрою от вас — личный мой годовой доход больше ста тысяч! А куда их? Человек является в мир голым и с собой в могилу ничего не может унести. Хорошо было древним: знали — драгоценности, золотую посуду положат с покойником. Все же утешение! На том свете попирует, богатством блеснет. А мы, нынешние?.. Эх, да что говорить. — Махнул рукой. — Может, уже скоро… Как это у марксистов сказано? «Экспроприаторов экспроприируют». Так?

Мария Федоровна молча шевельнула головой.

— Возможно, еще при моей жизни. — Глаза Морозова беспокойно забегали. — Вон во всех университетских городах бунтуют студенты. Фабрики как пороховые бочки. А нет умного человека у руля государства. Слушаю ваших друзей… И все-таки будущее для меня — туман. Я уже собирался было, как Ермак, завоевывать Сибирь. Через своих людей разведывал места. Прикидывал: в Ново-Николаевске можно бы поставить большую фабрику. Хлопок далеко возить? Я бы — на льне. Там земля родит отменный лен. Я бы развернулся, подмял бы под себя мелкоту. И людям дал бы работу, пока… Пока фабрику не экспроприируют. Вон Горький называет меня «социальным парадоксом»…

— Горький… А он… А его нет в Москве? Не приехал?.. Кажется, собирался…

— Не видно, не слышно… Он бы к вам наведался.

— Обещал пьесу.

— Обещал, так напишет. Я в Горького верю. И меня наш театр удерживает в Москве. За границу уеду — тоскую. Не хватает воздуха. Дышу, как рыба на берегу. И в Сибирь не могу из-за нашего Художественного. Он ведь и мне — родное детище. Чем могу — помогаю. Люблю вас всех. И за то ценю, что обходитесь без «высочайшего покровительства», высоко держите голову. А мои родственники готовы объявить меня сумасшедшим: «Савва транжирит капиталы!» Заболею — опеку мне на шею повесят, как двухпудовую гирю… — Подвинул полис поближе. — Берите. Поймите меня, ради бога.

— Хорошо. — Мария Федоровна выпрямилась в кресле. — Если мне доведется использовать…

— Доведется… У меня, — Морозов прижал руку к груди, — милая Мария Федоровна… весь род недужный. И мне не миновать. — Пощупал макушку, покрутил рукой перед глазами. — Чувствую…

У Марии Федоровны подступил комок к горлу.

— Только я не себе… Боже упаси… Отдам до копеечки… Вы знаете, кому и на какое дело. На наше святое, народное!

Морозов низко опустил голову, прошептал:

— Я этого уже не увижу. — Резко поднявшись, метнул лихорадочный взгляд в ее глаза. — Прошу лишь об одном: не забудьте моих стипендиатов, одержимых искусством, Вдова им не даст ни гроша. Оделите их. Всех до единого. Пусть доучиваются.

Поклонившись, вышел из гостиной такими же бесшумными шагами.

Мария Федоровна не могла произнести ни слова. Постояла, прижав к груди конверт с полисом, и медленно пошла к себе.

Села на мягкий пуф, обтянутый бархатом; провела пальцами по глазам.

Перед ней на туалетном столике стояла фотография. Горький! В черной суконной косоворотке. Обнял угол спинки стула. Длинные волосы откинуты со лба. Усы прикрывают уголки рта. Смотрит на нее.

— Не приехал, — укорила шепотом. — А мне так нужен твой совет. Твой! Извинишь, что я с тобой на «ты»? Не могу иначе. Скажи, правильно ли я поступила?.. Ты бы тоже не отказался взять? Для партийного дела?

Поднесла карточку поближе к глазам.

— Не молчи, Алексей Максимович! Скажи на дорогу: «Ни пуха ни пера!» Скажи. Сил прибавится. И уверенности…

Быть может, сотый раз прочитала надпись, сделанную в Ялте: «Хорошему человеку, Марии Федоровне Андреевой. М. Горький».

Поезд мчался сквозь ночь. Служебный вагон, прицепленный в конце состава, кидало на стрелках из стороны в сторону.

После обильного ужина с двумя бутылками бургундского, припасенными Желябужским, все разошлись по купе и быстро заснули. Только Марии Федоровне не спалось.

В коридоре затихли шаги проводника, убиравшего посуду, и она вышла в салон; походила, кутая руки в концы пухового платка. Думы, разворошенные минувшим днем, не покидали ее. Вздохнув, села к пустому столу. Облокотилась, подперла щеки руками. И вдруг как бы увидела перед собой карточку, уложенную в чемодан: «Хорошему человеку…» Мысленно спросила: «А ты, милый человек, помнишь Севастополь? Нашу первую встречу? У меня все врезалось в память до самой мелкой черточки. Тот день и вечер прошел в каком-то горячем трепете. Не оттого, что первое представление в Крыму, что у меня трудная роль Эдды Габлер. Нет. Мне с утра сказали: «Будут Чехов и Горький». Антон Павлович — наш общий кумир, а ты… Ты меня покорил первым рассказом, попавшимся на глаза в журнале. Прочла и подумала: «Какое мощное дарование! Наверно, это — красивый человек с большими проникновенными глазами». Я подымала тебя на пьедестал рядом с Львом Толстым. Было отчего трепетать сердцу! И вот вы вдвоем вошли ко мне. Ты даже не снял широченной шляпы, и я в душе упрекнула: «Какой невежливый!» Ты был в сапогах, в белой чесучовой косоворотке, перетянутой кавказским ремешком. Высокий. Худой. Грудь впалая. Сутулился, как грузчик. Рыжеватые усы. И черты лица грубые. Долго тряс мою руку и жал изо всей силы. Помнишь? Так долго, что Чехов успел уйти. А ты все басил по-волжски: «Черт знает! Черт знает, как вы великолепно играете! Ей-богу, честное слово!» Этот басок запал в сердце. А у тебя полыхнули голубые глаза, обожгли мои щеки. На губах у тебя заиграла какая-то детская улыбка. Ты, наверно, не подозреваешь, какая она у тебя обаятельная. Ты долго говорил мне о Чехове, нежно и почтительно. Не спросив разрешения, закурил, пуская дым в кулак. А в мою уборную все заглядывали и заглядывали актрисы. На тебя! Заставили меня смутиться… А потом в Ялте ты пришел с Шаляпиным. Помнишь? Вы просили достать денег для духоборов, которые от царского гнета уезжали в Америку. У кого достать? Ну, прежде всего у Саввы Тимофеевича. А теперь вот он отдал мне полис на предъявителя. Правильно ли я сделала, что взяла? Мне хочется скорее-скорее слышать твое слово, круглое, теплое, волжское: «Хо-ро-шо!.. Хорошо, Маруся!..» Хочется, чтобы так назвал… В Петербурге, после спектакля…»

Утром, когда пили чай в салоне, вошла Ольга Книппер.

— А вы читали? — Потрясла газетой. — «Новое время» уже напустилось на нас. Не знаете? — Обмахнулась, как веером. — Я вам прочту.

— От суворинской «Чего изволите?» мы и не ждали доброго слова, — сказал Немирович-Данченко, стараясь казаться спокойным. — А то, что они спешат науськать других, — это уж сверхподло.

Ольга Леонардовна волновалась едва ли не больше других — Чехов в письме к ней пророчил: «В Петербурге Вы не будете иметь никакого успеха». Неужели это сбудется?

Начала читать. Автор статьи порицал театр за стремление воплотить на сцене правду жизни.

— А что же еще воплощать, кроме правды? — спросил Станиславский. — И публика скажет свое слово. Молодежь — за нас. Студенты, курсистки примут нашу правду.

3

Уехал Художественный театр, и Москва для Горького опустела. Он помчался в Петербург. Остановился у Поссе, редактора журнала «Жизнь»*.

></emphasis>

* Ежемесячник «легальных марксистов».

Владимир Александрович сразу же спросил:

— Рукопись привез? Не вздумай отдавать «русским богатеям». Все — мое.

— Мало тебе, что я дал продолжение повести «Трое»?

— Мало. У меня в апрельской книжке заверстан рассказ Бунина. А вчера он прислал второй. Почему Горький не может дать еще что-то?

— Может. Если немного подождешь.

— Рассказ или пьесу?

— Да как тебе сказать…

— Сколько страниц? Ну, говори же. Я рекламу дам.

— Никакой рекламы. Право! Пьеса у меня остановилась. Понимаешь ли, какая штука, толкутся вокруг меня разные люди. Есть хорошие. Машинист один, Нилом звать. Говорят какие-то слова. Самому нравятся. Ей-богу, хорошо говорят. А по местам усадить их не могу… А кроме этого что же? Будет у меня совсем из другой оперы… Две странички. Может, три.

— Стихи? Все равно беру.

— Стихи не стихи — сам не пойму. В голове уже все сложилось — остается сесть и написать.

— Так ты садись. Сегодня же.

— Пожалуй, не получится здесь. Из дома пришлю.

— А «Русское богатство» уже прознало о твоем приезде. Вот держи писульку. Зазывают тебя, Алексеюшко, на ужин к самому Михайловскому. Пойдешь?

Вспомнив упреки жены, Горький пожал плечами:

— Не знаю, что и делать…

Обеспокоенно спросил о «художниках». Как их встретили? Первая неделя поста кончилась — зрелища теперь разрешены. Начнут ли они гастроли в понедельник? Хотя и тяжелый день, как говорится…

— А начнут легко, с подъемом. — Поссе прищелкнул пальцами, будто в ожидании своего собственного успеха. — Представь себе, ночи напролет студенты да курсистки стояли в очереди у кассы. Раскупили все на две недели! Рвут с руками! В Петербурге я не видал такого! И не случайно сие. Посмотри на Невском — студенты ходят толпами, пробуют петь песни, со дня на день ждут большущей демонстрации. Я чувствую, весна приближается, Алексеюшко! Скоро тронется лед на Неве!

Горький подергал ус, мотнул головой, отбрасывая длинные пряди волос, свалившиеся на лоб.

— Наши волгари опередят. Вот увидишь. Не люблю Петербурга.

— Напрасно. Я тебе напомню: здесь работали…

— Знаю — Белинский, Чернышевский, Некрасов, Добролюбов, Салтыков-Щедрин… А ныне — кто? Улицы у вас тут прямые, да люди кривые. За то и не люблю. Много худого народишка. И шпик на шпике, черт бы их всех побрал! Победоносцев — позорище Руси!

— Но есть же иные круги…

— Не спорю — есть. И в питерских мастеровых я верю. В дни стачек показали свою стойкость. И еще покажут, когда грянет гром. Они, а не кто-нибудь другой.

Поссе пожал плечами:

— В тебе, Алексеюшко, заговорил ортодокс.

…Горький не нашел повода отказаться от приглашения на ужин к Михайловскому — в глубине души был по-прежнему благодарен ему за публикацию «Челкаша». Ведь с тех пор открылся для него путь в толстые журналы.

Николай Константинович, небольшой, до нервности живой, в пенсне на черном шнурке, встречал гостей в передней поклонами. Горькому сказал:

— Очень рад, что вспомнили старика. — Придержал руку. — И надеюсь снова видеть вас в журнале.

В гостиной первым навстречу Горькому, узнавая его по волосам и косоворотке, поднялся Петр Филиппович Якубович. Крупное лицо его было бледным — печать, навсегда наложенная тюремными застенками, — глаза с упрямой и беспокойной искоркой, в бороде — ранняя седина. Как революционер восьмидесятых годов, последний из могикан «Народной воли», в свое время приговоренный к смертной казни, замененной восемнадцатью годами каторги, он у многих, даже у новоявленных народников, что опозорили старое знамя, пробуждал к себе всяческое уважение. И Алексей Максимович, не разделяя его политических воззрений, числил Петра Филипповича среди красиво выкованных борьбою душ — Достоевского и Короленко; хотя и получил от него сердитые письма, обрадовался встрече. Якубович ответил взаимностью.

— Вот вы какой! — Крепко пожал руку. — Высокий да сильный!

— А вы думали — хилый? — Горький тоже сжал широкую костистую руку изо всей силы. — Волга-то не зря зовется нашей матушкой!

— Небось двухпудовой гирей крестились? Раз по десять?!

— Нет. По десять раз у нас крестился этакой-то гирей только один Сенька-крючник. Я больше двух раз не мог. А у вас крепкая хватка.

— На силу не обижаюсь — на каторге молотобойцем был. Может, потому и выжил. А гирей креститься — не по моей силе.

— Петр Филиппович, поимейте совесть. — Подошел Пешехонов, народнический публицист. — Позвольте и нам познать силу Алексея Максимовича.

Якубович выпустил руку, но не отходил от Горького ни на шаг, и тот по острым искоркам в глазах догадывался — начнет в разговоре, как в недавних письмах, упрекать: «Напрасно ушли из «Русского богатства». Дескать, «святое место» променяли на «поганый» журнал, именуемый «Жизнью». К счастью, начался общий разговор о «Мертвом доме» Достоевского и «В мире отверженных» Якубовича. «Русские богатеи» хвалили своего собрата. Горький заметил:

— Вот история-то какая: полвека прошло, а у Достоевского-то грамотных да здоровых людей на каторге больше.

— На мою долю выпали отверженные деревней после реформы шестьдесят первого года да испорченные городом ваши, — сверкнул глазами Якубович, — ваши «герои».

— У меня герои не все одинаковые, — возразил Горький. — Да и города на Руси разные. У нас вот, к слову сказать, Сормово…

— Что ваше Сормово?! Кого оно дало революции? Не назовете. Некого. Революцию делают рыцари духа, а не ваши босяки.

— Сормовцы не босяки. И я босяков революционерами не считаю.

— Нет, вы считаете. Я берусь это доказать, — кричал Якубович. — Считаете, и это развращает молодежь. Вы — анархист, вот что!

— Таковым меня, сударь, еще никто не именовал. Не удостаивался подобной чести.

«Богатеи» знали Якубовича как «великого спорщика», а на этот раз даже они удивились его горячности, пытались развести их в разные углы гостиной, но в это время всех пригласили к столу.

И там Якубович снова оказался возле Горького:

— Батюшка Алексей Максимович, вы уж не сердитесь за мою прямоту. Я говорю остро потому, что ценю ваш талант. А сейчас хочу выпить с вами доброго вина.

И после первой рюмки за здоровье хозяина, обметая бородой плечо соседа, спросил не без вызова:

— Вы читаете новоявленную «Искру»?

— Конечно, читаю.

— Это и видно. А я рву ее, рву, рву.

— Вы так повторяете свой сердитый глагол, словно получили и второй номер.

— Да. Не далее как вчера. Разорвал и бросил в печку.

— Достойно большого сожаления.

— Себя пожалейте.

— А я жду, как праздника.

— Испорченный вы марксизмом человек. И история никогда не простит вам измены народу.

— Народ-то, он разный. Для меня мил тот, что на Выборгской стороне да за Невской заставой. Вот так-то! Вы же веруете…

— А я не скрываю — злобно не приемлю марксизма, ни русского, ни какого другого.

— Марксизм, я вам скажу, един.

Подавляя в глазах усталость, Михайловский что-то рассказывал, пересыпая речь остроумными шутками, но для Горького все заглушал Якубович своей запальчивой ворчливостью. Заметив это, один из гостей, близкий к хозяину, хотел было сесть между ними — Петр Филиппович отстранил его:

— Мы друг другу — от чистого сердца. И за откровенность мы выпьем. Не возражаете, батюшка Алексей Максимович? — Потянулся рукой к бутылкам. — Что мы выпьем?

— Ну, можно вот это красное, — указал Горький на бутылку «удельного ведомства № 18». — Говорят, под мясо хорошо.

— Тогда — по бокалу!

— За ваше революционное прошлое! — Горький поднял бокал.

Якубовича попросили прочитать стихи. Он встал, тронул бороду. Голос его походил на стон:

Болит душа, болит! Как пойманная птица,

Тревожно мечется и рвется на простор.

«Из тюрьмы это, что ли?» — подумал Горький, жадно ловя каждое слово. Душа бывшего каторжанина, оказывается, рвется назад «в сторону полночных вьюг», где осталась его «весны могила». Язык клянет тот каторжный край, а «сердце полюбило».

Назад Дальше