Закончил поэт минорно:
Я что-то потерял и не могу сыскать.
Пока ему аплодировали, Горький незаметно вышел. По улице шагал широко, про себя журил Якубовича:
«Не то, Петр Филиппович! Не стонать надобно, а кричать. На весь мир! Вот так-то».
Встретив его в передней, Поссе спросил с улыбочкой:
— Как погулял, Алексеюшко? Не залучили они тебя в свои сети? Ну и слава богу. А что-то мрачноватый ты?
— Будто в осиное гнездо наступил ногой. Право! Ты подумай — «Искру», не читая, рвут в клочья. Варвары!.. А я второй номер не могу раздобыть. Ты тоже еще не получил? Жаль.
Они прошли в кабинет, сели на диван, закурили.
— Ты, конечно, знаешь, — заговорил Горький. — Мне-то можешь сказать. Кто у искровцев главный?
— Владимир Ильин. Самый непоколебимый из ортодоксальных марксистов. На редкость острый ум, отличный публицист. Печатался у меня в журнале. Даже трижды. Один раз — рядом с твоим рассказом «Двадцать шесть и одна». Может, помнишь? Это, понятно, псевдоним. Довольно прозрачный. Тебе могу назвать настоящую фамилию — Ульянов Владимир Ильич.
— Брат Александра Ульянова?! Да, да, да. Из Симбирска. Вот штука-то! Наша Волга-матушка каких людей дает!
4
Суворин спустил газетных волков: в «Новом времени» после каждого спектакля «художников» появлялись ругательные рецензии. Им хором вторили театральные критики всех мелких газет Петербурга.
И чем больше неистовствовала пресса, тем горячее встречала галерка полюбившихся актеров. Каждый вечер под безудержный разлив аплодисментов занавес взмывал десятки раз и на сцену валом катилось через весь партер многоголосое: «Спасибо вам», «Спасибо, дорогие!», «Браво!».
Горький зашел, когда играли пьесу Гауптмана «Одинокие». Хотел посмотреть Андрееву в роли Кете еще раз — не смог. Марии Федоровне, стискивая руку горячими пальцами, объяснил:
— Не сердитесь, голубушка!.. Не могу смотреть. Слезы льются от радости за вас! Ей-богу, правда. Чудесная вы Человечинка!..
— Это вы по знакомству. — Улыбнулась тепло и мило. — Перехваливаете.
— Перехвалить невозможно — слов таких нет. И не я один так-то. Мне рассказывали: Лев Толстой смотрел вас в этой роли. Говорит, не видал такой…
— Хватит вам… Не надо так громко, — почти шепотом попросила Мария Федоровна.
— И актриса, говорит Толстой, и красавица!.. Одним словом, влюбился старик! — не унимался Алексей Максимович.
— К счастью, меня ревновать некому…
В белом платье со шлейфом Мария Федоровна выглядела выше, чем обычно, и еще стройнее. Кисейная пелеринка отбрасывала на лицо мягкий свет. А в глазах все еще держалась задумчивость от пережитого на сцене. Казалось, сейчас у нее снова вырвется протест против семейной рутины: «Может быть, и я хотела бы читать книги».
Горький отошел на два шага, провел ладонью по щеке, смял усы:
— До чего же хорошо все в вашем театре! До чего же милые вы люди!..
— Алексей Максимович, родненький!.. Лучше расскажите о себе. Мы пьесу ждем и ждем.
— Не подвигается пьеса. — Покрутил головой так, что колыхнулись волосы вразлет. — В груди кипит. И нигде не найду ответа на мучительные вопросы. Хотел вас в Москве застать, думал — поможете.
— Ради бога. В любую минуту. Но чем?
Приставив ладони ребром к уголкам рта, Горький спросил об «Искре». Оказалось, что и Мария Федоровна тоже не видела второго номера. А вон «богатеи» уже успели изорвать…
— И еще хотел я попросить… — продолжал, озираясь на дверь. — Нужна одна штуковина. Вот так! — Черкнул пальцем по шее. — Нужнейшая. Для наших социал-демократов… Я обещал привезти…
Он так похлопал ладонью о ладонь, что стало ясно — речь идет о мимеографе.
Мария Федоровна заговорщически моргнула:
— Вернусь домой — «будет вам и белка, будет и свисток».
— Поскорее бы. Ждут наши парни… Попробую здесь поискать…
— Ну, а у вас, самого-то, что, кроме пьесы?.. По глазам вижу: есть новенькое. Как-нибудь прочтите мне, ладно?
— Непременно прочту. Звучат у меня в голове «Весенние мелодии». Птичьи голоса.
— Мне рассказывали о вашей страсти — щеглы, снегири, чечетки… И кто там у вас еще?
— Чижики!
— Ах, да… Конечно, помню… Опять что-нибудь напоет вам мечтатель-чиж?
— Расскажет правду о буревестнике. Знаете, в море перед штормом реет над простором, гордый и смелый. Этакая черная молния!
— Чудесно! Вы и меня ею зажгли…
Мигнул свет — в театре дали второй звонок, и Мария Федоровна, извинившись, протянула Горькому обе руки. Он мягко сжал их в своих ладонях, тряхнул и, поклонившись, вышел.
Поссе, пряча правую руку за спину, встретил его широкой улыбкой:
— Пляши, Алексеюшко!
— Письмо? От Кати?
— От «Феклы».
— Не имею чести знать.
— Зато с доченькой ее знаком, которую я тоже заждался. А сегодня она припожаловала! — И Поссе подал «Искру». — Прислали в пакете.
— Второй номер?! Вот ноне праздник так праздник! Долгожданный! Ей-богу. Даже и сказать невозможно.
Приткнувшись на первый же стул, Горький перекидывал глаза с заголовка на заголовок, в конце номера заметил статью «Отдача в солдаты 183-х студентов», под которой стояла сноска: «Номер был сверстан, когда появилось правит, сообщение».
— А все-таки успели сказать свое слово! Молодцы! — На секунду оторвал глаза от газеты. — Ты уже прочел?
— Как же. Это — передовая, их программная статья! И сейчас Питер, я чувствую, покажет себя в лучшем виде. Ну, не буду тебе мешать. Читай.
Горький прочитал статью одним махом, будто в жаркий день выпил залпом стакан воды. И тотчас же снова начал с первого абзаца; теперь читал уже не спеша, останавливаясь на отдельных строках и утвердительно встряхивая головой:
«Да, да. Правительство, в самом деле, переполошилось от студенческого возмущения. Да, чувствует себя непрочно, верит только в силу штыка и нагайки. Верно, правительство окружено горючим материалом. Мы это видим и чувствуем. Да, да, «достаточно малейшей искорки». Пожар загорится! Вот и злобствуют».
Поссе появился в дверях комнаты, и Горький, глядя поверх газеты, которую держал обеими руками, спросил:
— Как думаешь, кто писал? Он?
— Безусловно.
— Светлая голова! И гнева в сердце много! Хо-ро-шо! Вот: «Крестьянина отдавали в солдаты как в долголетнюю каторгу, где его ждали нечеловеческие пытки «зеленой улицы»… Сущая правда! Розги да палки из лозняка. Теперь вот — студентов. Моральная пытка. То же, что и прежде: «попирание человеческого достоинства, вымогательство, битье, битье и битье». Вот тут ты правильно подчеркнул: «Это — пощечина русскому общественному мнению». У меня сердце разрывалось, когда прочитал об отдаче студентов в солдаты. Право слово! Говорят, генерала Ванновского прочат в министры просвещения. Фельдфебеля — в Вольтеры! Ать, два; ать, два… Не выйдет, господа Романовы. Не подействует команда. Не покорятся студенты. Борьба их закалит.
— А в конце статьи — ты обратил внимание? — программа завтрашнего дня. В буквальном смысле слова. Для всех местных социал-демократических организаций и рабочих групп. Собрания, листовки. Все формы протеста. Открытый ответ со стороны народа.
— Золотые слова! — Горький достал из кармана карандаш, отчеркнул на полях: «Студент шел на помощь рабочему, — рабочий должен прийти на помощь студенту». — Верно! И рабочим надо помочь. Вот хотя бы нашим, сормовским.
Горький бережно свернул газету и, подойдя к Поссе, спросил:
— Домой поеду — отдашь?
— Какой разговор.
— И еще надобен мимеограф. Как бы раздобыть? Без своих листовок не обойдемся.
— Вот это труднее. Я, видишь ли, не связан…
— А я должен привезти. Обещал. Ждут, как подарок к празднику. — Вспомнив о разговоре с Марией Федоровной, улыбнулся. — Ладно, буду искать. И уверен — найду.
Поссе прошелся по комнате в каком-то петушином задоре и, остановившись возле нахмурившегося друга, сказал:
— У меня, Алексеюшко, есть для тебя еще новость: Суворин готовится отпраздновать двадцатипятилетие своей паскудной газетенки. И его редакцию забросают чернильницами.
— Похвально. Только мало. В чернильнице — капля. А ему надобно все ворота вымазать. Весь фасад — чернилами. Я куплю бутылку…
— Ни в коем случае. Без тебя найдутся забубенные головушки. Конечно, посмотреть издалека занятно бы… Но зачем рисковать? Сам не пойду и тебя не выпущу из дома. Так спокойнее. И мне, и тебе.
— Мне покой не нужен. Буря сердцу ближе.
В тот же вечер Алексей Максимович отправил письмо Кате:
«Настроение у меня скверное — я зол и со всеми ругаюсь… Говорят, что в Харькове 19 была огромная уличная демонстрация, войско стреляло, двое убитых. В Одессе — тоже».
В конце — конспиративная строчка: «…скажи, что я сам привезу все». Катя поймет и кому надо скажет: «Алеша привезет вам мимеограф».
Помимо «Трех сестер» Чехова, «художники» привезли еще одну свою новинку — ибсеновского «Доктора Штокмана». Публика с волнением ждала спектакль: должен же появиться на сцене человек, который скажет властям в лицо частицу правды! Штокман, гордый и в известной мере наивный одиночка, проповедовал духовный аристократизм, но располагал к себе смелостью, честностью и упорством в борьбе с алчными, постыдными и бесчеловечными заправилами города, снискавшими сторонников среди тупых обывателей. В обстановке нараставшей революционной борьбы в своей собственной стране молодежь, переполнившая галерку, на место норвежского полицмейстера ставила местных держиморд, в заводчике, прозванном Барсуком, видела русского Тита Титыча, в продажном редакторе газеты — Суворина.
Спектакль начался в обостренной атмосфере: в фойе торчали переодетые жандармы, в переднем ряду сидели цензоры с развернутыми рукописями и следили за каждой репликой — не сказал бы актер какой-нибудь отсебятины.
Но ничто не могло сдержать восторженного присоединения к протесту, звучавшему со сцены. Первый раз загрохотали аплодисменты, когда Штокман — а его играл сам Станиславский — бросил в зал:
— Я ненавижу предержащие власти… — Переждав шквал рукоплесканий, продолжал: — Немало насмотрелся я на них в свое время. Они подобны козлам, пущенным в молодую рощу. Они везде приносят вред, везде преграждают путь свободному человеку, куда он ни повернется. И как хорошо, если б можно было искоренить их, подобно другим животным.
Последнее слово потонуло в новом грохоте аплодисментов. Спектакль превращался в политический протест.
Одобрительная буря достигла особого накала, когда доктор, рассматривая свой изорванный сюртук, говорил: «Никогда не следует надевать свою лучшую пару, когда идешь сражаться за свободу и истину».
Кончился спектакль. На сцену выкатили на тележке подаренную кем-то корзину красных гвоздик. Немирович раздавал цветы актрисам, те кидали их неистовствовавшим зрителям, кричавшим: «Браво! Браво! Молодцы «художники»!»
А на сцену несли огромный венок из живых цветов, обвитых широкой красной лентой: «От журнала «Жизнь».
В ту ночь опасались арестов.
На улицах цокали копыта разъездов конной полиции, гарцевали чубатые казаки. По всему Литейному стояли городовые. Коротенький Эртелевский переулок был в обоих концах перекрыт нарядами жандармов: за надежной охраной Суворин пировал спокойно, окна остались целыми.
В столице ждали более крупных событий. Широко распространился слух, что уже заготовлен приказ о введении военного положения. И многие считали, что слух пущен преднамеренно.
5
4 марта с утра необычно для Петербурга звенела ранняя капель. Солнце грело по-весеннему. С Балтики дул свежий ветер. Нева вспучилась, с треском ломала лед.
В церквах отошла воскресная обедня, и над городом гремел торжественный перезвон колоколов. Был канун четвертой недели великого поста — времени покаяний, и чинные богомольцы растекались большими толпами.
А навстречу им — тоже толпами — шли студенты и курсистки. Шли бородатые профессора и литераторы. Кое-где среди них мелькали одинокие картузы мастеровых: шеренги солдат у Нарвской заставы и на Шлиссельбургском тракте помешали рабочим пройти в центр города. Гневно сдвинув брови, люди спешили к Казанскому собору, примечательному месту, где четверть века назад впервые взвилось красное знамя и демонстранты услышали речь молодого Плеханова. Тогда многих бросили за решетку. Что-то будет нынче? А что бы там ни было — молчать нельзя. И сидеть по углам невыносимо.
Горький смешался с толпой. Поссе, одетый в длинную енотовую шубу, остался в переулке по другую сторону Невского.
— Я лучше отсюда посмотрю…
Рядом с Горьким шел его старый знакомый по Нижнему Новгороду — белобородый статистик и публицист Николай Федорович Анненский.
— А вы не слышали о забастовках? — спросил, приложив руку ребром к щеке. — Странно. А я полагал, вам-то уж известно по вашей приверженности к марксизму. Как же, как же. Рассказывают, на Выборгской стороне. Две фабрики. Пять тысяч мастеровых!
— Очень даже возможно, — прогудел Горький в пушистые усы. — Всякому терпению есть предел.
Сквер перед собором и Невский уже были заполнены народом. И, как голуби, мелькали листовки, передаваемые из рук в руки. Люди читали: «Мы выступаем на защиту попранных прав человека». На широкой паперти что-то говорил, размахивая студенческой фуражкой, белесый парень. Его сосед развертывал красное полотнище с белыми буквами. Что там написано, издалека разобрать было не возможно. Горький стал протискиваться возле колонн. Перед ним было волнующееся людское море. С каждой секундой нарастал прибой. Недоставало только в небе альбатроса, предвестника бури.
Два студента подняли на плечи третьего, тот выхватил из кармана лист бумаги и, надрывая голос, стал читать. По обрывкам фраз Горький понял — студенты требуют отмены «Временных правил», по которым их однокашников отдали в солдаты, требуют уничтожения университетских карцеров и возвращения всех исключенных за «беспорядки скопом». Не просят — требуют. Вот-вот поднимется, как на море, грозный девятый вал и загремит в тысячу голосов: «Долой самодержавие!»
А с обеих сторон улицы бежали, поддерживая ножны шашек, городовые. За ними шеренгами наступали жандармы. На сером коне гарцевал сам градоначальник Клейгельс. В его сторону повернулись тысячи возмущенных людей, грозили кулаками, в наседавших городовых и жандармов полетели галоши, палки и обледеневшие комья снега.
Пытаясь оттеснить демонстрантов с мостовой, полицейские били их ножнами шашек, те не оставались в долгу — наносили ядреные оплеухи, пробовали вырывать шашки. Девушки-курсистки разгневанно плевали в усатые холеные морды жандармов и городовых.
«Вот они, наследницы Софьи Перовской! — отметил про себя Горький. — Эти пойдут дальше, смелее, постоят за себя, воздадут за все!»
Генерал Клейгельс был готов к худшему. Хотя закон не позволял ему командовать войсками, он на всякий случай приготовил в нескольких дворах засады. Теперь, видя, что полиции и жандармерии не управиться, он приподнялся на стременах, и по знаку его руки в белой перчатке с гиком вылетели на рыжих конях раскрасневшиеся от водки казаки. Командир сотни лейб-гвардии казачьего полка есаул Исеев гаркнул:
— В нагайки!
Но и это не остановило смельчаков. Сбегав в собор, они вооружились железными прутками от ковровых дорожек. Рабочие, разломав на части деревянную лестницу, стоявшую у фонаря, тоже вступили в рукопашную.
— Бей пьяных иродов! — прокатилось от одного крыла колонн до другого. — Покрепче! Покрепче! Вот так! Вот эдак!
Рухнул на землю городовой. Есаул кричал:
— Кроши бунтовщиков!
Казачья матерщина, свист нагаек, проклятья и крики девушек — все слилось в ужасный гвалт. У Горького горели стиснутые кулаки, он тоже ринулся бы в схватку, но курсистки с синяками на лицах, пытавшиеся укрыться в соборе, притиснули его к колонне.
В центре свалки вскрикнула девушка:
— Ой, ой, глазонек!..
Откуда-то появились три пеших офицера и врезались в самую гущу, выдергивали арестованных курсисток из рук полицейских, вытаскивали из-под копыт казачьих коней. Один артиллерийский офицер сорвал у кого-то шашку и, не обнажая ее, со всего размаха сбил жандарма с коня.