Сочинения в 2 т. Том 2 - Северов Петр Федорович


Петр Северов

Сочинения в двух томах. Том второй

РАССКАЗЫ

В ДАЛЬНЕМ ПЛАВАНИИ

Апельсинная корка

У меня богатая коллекция в сундучке. Я храню ее четыре года. После вахты, в кубрике, лежа на койке, я люблю перебирать в памяти свое богатство. Оно у меня — невидимка. В сундучке хранятся только ключи. Стоит прикоснуться к любой из вещей — и, как в лесу, в памяти открываются просеки и поляны.

Случалось, скитаясь на пристанях и в портах, я готов был продать свой волшебный сундучок. Многих мучений стоила эта решимость. Но идиот старьевщик предложил мне три рубля. Другие просто смеялись. В то время я мечтал о встрече с писателем, писатель уж наверное купил бы мой сундучок. Мне однако не везло: не так-то легко, оказалось, избавиться от волшебных вещей.

Но каждый раз, когда снова устраивалась жизнь, я радовался тому, что моя коллекция сохранилась.

Вот она и сейчас передо мной: костяной амулет, подаренный чукчей на Командорах. Ветка алоэ — память Перима, и столько всякой всячины у меня в сундучке — раковины, камни, ножи, — тихие спутники мои в дорогах. Все это собралось незаметно, хотя я знаю цену каждой из этих вещей и даже во сне подчас беседую с ними. Они возвращают меня на дальние знакомые пути. Поговорим же, сундучок, о юге; вот апельсинная корка лежит в моей руке, — поговорим о юге и о любви.

Я взбегаю на палубу. Море в закате, светлое, сквозное, и контур острова поднимается на горизонте, как облако, и плывет к нам.

— Это — явление рефракции, — говорит второй штурман Саша Холод. Он любит научные слова.

…Есть тревожная радость в ожидании берега. Он всегда обещает что-то. Пусть только гребень прибоя или цвет скал, но и этого много в синей пустыне.

На люке трюма сидят кочегары. Сейчас сменилась вахта. Разговор, конечно, опять об Одессе, — удивительный город, за полгода разлуки не все еще рассказано о нем.

— Это тоже явление рефракции, Саша, — говорю я. — Прищуришь глаза — и Одесса на горизонте!

Улыбаясь, он смотрит вдаль…

Белая пена плывет за бортом. Глухо гудит машина. Клочья дыма улетают на юг…

Жизнь идет своим привычным чередом. Дни одинаковы; сегодня — как вчера: море, небо. Слышен только один новый голос-это в кочегарском кубрике поет Яша. Он все время поет; курчавый детина с медной серьгой в ухе и кривым ножом на пояске. В пяти часах пути от Алжира мы сняли его с обломка мачты: запутавшись в обрывках снастей, он барахтался на высокой волне.

Мы прозвали его Яшей, и он смеялся, ему нравилось это русское имя. Дружба на корабле рождается быстро, и, хотя люди по-разному учатся морю, она прочна. Эти двое суток в пути Яша все время пел о своих товарищах со шхуны, которых не встретит больше ни в каком порту.

Здесь, на Родосе, мы должны проститься с ним. Он неохотно покидает пароход. Ничего хорошего не обещает ему берег. Но он все время поет, из благодарности, — он знает, что и нам нравятся эти чужие, печальные песни, что и нам немного грустно в эти минуты разлуки.

Выходя из кубрика, он с беспокойством поглядывает на берег: в синеватом массиве уже проясняются выступы, расселины, нагромождения скал.

…Девушку на берегу увидели все сразу. Берег был близко — синий, мертвый: ни дерева, ни травы. Тяжелые смытые скалы лежали в прибое. Девушка, золотая от заката, стояла на скале, на крутом мысе, и дальше, за нею, не было ничего — ни отсветов, ни неба, ни туч.

Такой он страшный с моря и пустой, этот остров Родос, в слабых очертаниях, в дыму, в медленном пожаре глин, что была просто удивительна девушка на берегу.

И сразу на палубе все повернулись к ней. Штурман на мостике остановился у перил. Повар на секунду застыл с тазом в поднятой руке. Молча встали кочегары.

В этих местах никогда, наверное, не останавливался пароход. Только рыбаки подходят к маяку за мысом. Но девушка ждала нас… Почему-то я был уверен в этом. Когда затихла машина и громыхнул якорный канат, — прыгая по камням, она подбежала к прибою. Длинный желтым шарф развевался над ней, и вся она была легкая и гибкая, как пламя.

Я заметил, чти шлюпку мы спускали на этот раз особенно бережно и легко. Неслышное от привычки, теперь громко шумело море. Половина команды столпилась у шторм-трапа, по повезло двум матросам — Гричаку и мне; спустился в шлюпку Яша; четвертым сел боцман. Мы отвалили от борта, и волна сама понесла нас. На палубе смеялись, махали нам кепками, и Яша, большой ребенок, вытирал пудовыми кулаками глаза. Он плакал и все повторял на своем певучем языке, что слишком оно тесно — Средиземное море, что ему лично все равно, куда плыть, и совсем напрасно, черт побери, итальянское радио просило высадить его на Родосе.

Мы дружно гребли к мысу. Гладкая зеленая вода шипела у борта. Соленые брызги летели в лицо. Все дальше относило пароход…

Когда волна заливала корму, мы смотрели на берег. Вся команда была на палубе. Они тоже смотрели на мыс. Кто знает… улыбки бывают так похожи одна на другую, к тому же полгода мы не были в родном городе и два месяца на берегу. Мы отплыли весной, когда цвели каштаны, шли теплые, душистые дожди; таких дождей больше нигде не бывает, — парных, как молоко, — дождей степной Украины. Цветущие каштаны недаром мне снились по ночам.

Боцман сидел у руля. Лохматый, седой, он хмурил брови.

— Куда ни глянь, сплошь камень. Вот и причаливай как хочешь.

И улыбался невольно: вместе с нами он искал девушку среди камней. Она была уже близко. Шлюпка летела вместе с упругим гребнем. Подождав высокой волны, мы выбросились на отмель.

Тотчас девушка подбежала к нам. Яша выпрыгнул на гравий и протянул ей руку. Он был почти вдвое выше ее. Улыбаясь, она сказала что-то. Ее слова заметно удивили Яшу. Теперь мы все стояли против нее, и берег качался под ногами в такт прибою.

— Она приглашает нас в гости, — сказал Яша по-английски. Он все еще улыбался.

Боцман с сожалением оглянулся на пароход. Команда была по-прежнему на палубе. С мостика спускался штурман. Нас не торопили.

— Прогуляться, оно, Иван Иванович, не мешало бы, — ласково сказал Гричак.

Боцман сердито усмехнулся.

— Только и осталось, что гулять… — он встретился глазами сначала с девушкой, потом с Яшей.

— Ну, а если приглашают, — надо. Может, по делу.

Все засмеялись, Яша обнял старика.

По узкой тропинке, между камней, мы пошли вверх, на взгорье. Все было пустынно и молчаливо здесь: камень, выжженная солнцем трава. Длинная белая полоска соли лежала на гребне берега. Боцман остановился у нее.

— Видишь, ветер морской остывает, — сказал он и, собрав горсточку соли, зачем-то спрятал ее в карман.

Девушка шла впереди, легкая, сильная; она поминутно оборачивалась и, смеясь, протягивала боцману руку. Иван Иванович улыбался, поглаживал усы и, стараясь шагать бодрее, кланялся, как на сцене. Третьим шел Яша, беззаботный, как всегда. Он знал заранее: ничего он здесь не приобретет, ничего не потеряет…

Мы шли осторожно, нас волновал запах незнакомой земли, ее терпких трав и солнца. За перевалом лежала долина. Дальше синели холмы. Долина до краев была наполнена закатом. И совсем как где-нибудь у нас под Одессой или у Днепра — два высоких тополя стояли на склоне и маленькая белая хатенка между ними.

Мы невольно остановились. Видение Родины было полным! И одновременно мы посмотрели вверх: такие же, — в искрах звезд, и у нас бывают закаты.

Трава здесь была сочнее, тропинка отчетливей. Она вела от домика к маяку.

Все новые приметы чудились мне: невысокий сруб колодца, камень точильный, слабый огонек в окне…

Гричак поминутно останавливался, опускай руки в траву.

— Пырей! — кричал он восторженно, — Да какой сытый!

Боцман посмеивался в усы:

— Ну, хлебороб…

— Да ты тронь ее рукой, боцман, — траву. Как у нас на луговинах: сочная, блестит…

— Что ж, земля — она везде родная.

Правда, так много родного мы видели на этой земле.

Мы остановились у тополей. Теперь они были похожи на огромные черные свечи, вершины их горели густым текучим огнем.

Девушка сняла перекладину с двери, и мы вошли в темную каморку. На низком подоконнике она зажгла каганец, точно такой, как я ожидал заранее. Комната была похожа на рыбачий кубрик: скамьи вдоль стен, грубый стол. Рядом, в полутемном углу, висело большое, черное от времени распятие, а напротив — так, что Христос, пожалуй, мог бы увидеть себя — ржавый осколок зеркала в грубой самодельной оправе.

Стол был накрыт бурым брезентом со следами корабельной смолы. В жестяной чашке на нем лежали апельсины, хлеб и рядом стояла бутылка вина.

Мы сели на лавку у двери, но девушка указала на стол. Она подошла к стене, открыла низенький шкаф. На полке лежало ещё несколько апельсинов. Больше не было ничего. Она растерянно улыбнулась. Но почти в один голос мы сказали:

— Не надо… Благодарим…

Несколько минут она стояла у шкафа, смущенная, с апельсином в руке. Темные, блестящие глаза ее были печальны.

Суровая морщинка обозначилась возле губ.

Боясь обидеть хозяйку, мы присели к столу. Это было старое вино; в нем бродила крутая горечь, древний рыбачий огонь. Мы пили его большими глотками, оно текло по жилам, веселое, терпкое и ласковое вино.

Гричак сказал задумчиво:

— Красивая… Какие люди бывают, — а?!.

— Красивая, — повторила девушка нараспев.

Мы засмеялись. Нам стало вдруг весело; это был наш дом, наша родина.

— Очень хорошо, — сказал Яша, кивая на девушку.

— Нужно быть веселым при ней. Души рыбаков не любят, когда по ним плачут.

— Какие души? — удивленно спросил боцман.

— Те, за кого мы пьем.

— А за кого?

— За рыбаков. Это ведь поминки.

Мы поднялись из-за стола. Лицо боцмана побледнело.

— Поминки? — переспросил он.

Итальянец улыбнулся, потрогал серьгу. Я оглянулся вокруг: сиротские стены были пусты, синяя ночь прильнула к окнам.

— Она одна здесь живет? — спросил Гричак, тоже бледнея.

— Нет, с дедом, — безразлично сказал Яша. — Он на маяке. Трудно им, но приезжают рыбаки… — Он почему-то осекся и подмигнул нам.

Я посмотрел ему в глаза. Яша подмигнул снова и положил мне на плечо свою тяжелую руку.

Мы достали все деньги, которые были у нас, и положили на стол. Девушка смотрела в окно. Ночь отражалась в ее глазах, взгляд ее блуждал где-то далеко, за этими черными стеклами.

— Что ж, пора и прощаться, — сказал боцман.

Мы двинулись к двери. Кажется, хозяйка не верила, что мы уходим.

…Мы шли к морю, ни о чем больше не говоря. Еще пылали верхушки тополей, хотя ночь уже наполнила долину. Запах моря был сладок и свеж…

Девушка догнала нас у первых скал. Она взяла нас за руки и почти насильно повела на пригорок, откуда был виден маяк.

Короткий, зеленый луч вспыхивал и угасал. Мы следили за ним некоторое время. Мы не заметили сначала здесь, на склоне, нескольких деревянных крестов. Они стояли тесным рядом, почти сцепившись друг с другом, как живые, но под ними не было могил. Так хоронят моряков. Это была крепкая семья: три сына и отец. Уходя на лов, они пили такое же вино и в их сердцах полыхал такой же огонь. Так хоронят надежду на возвращение. Только год назад, на скалах, девушка ждала их. Потом вместе с дедом она поставила эти кресты здесь, на пригорке, откуда виден свет маяка… Мы сняли фуражки и долго смотрели на маяк, объятый синей тишиной ночи. Вспыхивала и угасала синяя полоска света. Черные свечи тополей все еще горели во тьме.

Я знал: теперь девушка должна была уйти с нами. Никаких объяснений, никаких слов, просто чувство братства; и я не подумал, и никто из нас не подумал о том, что у самого моря, на гребне берега, там, где от соленых ветров лежит длинная белая полоса, есть еще линия, стена, ложь границы, — когда между нашими сердцами ее нет. Я взял руку Марии, и она пошла с нами. Яша провожал нас.

Мы долго шли к морю, и после, на корабле, до самого родного города мы слышали ее певучий голос и смех. Мы неразлучны с Марией с тех пор.

…Я подхожу к перилам. За бортом плещет серая волна. Море совсем прозрачно, неощутимо почти…

— Мария!

Под палубой глухо и упрямо бьется сердце машины.

Я жду. Слушаю. Напряженно идут минуты тишины.

Что-то нежное и теплое греет мою ладонь. Я разжимаю руку. Апельсинная корка лежит в моей руке.

По горизонту пролетают синие вспышки света.

— Хорошо, Мария… до встречи на той, родной, без границы, земле!

…Я прячу апельсинную корку и осторожно прикрываю крышку сундучка.

Алоэ

Ветку алоэ мне подарили на Периме. Есть такой остров у самых «Ворот Слез»[1]. Ночью, когда крепчает муссон, здесь можно слышать гул океана. Он близок и ощутим даже по вкусу ветра, по резкой свежести, по густой соли.

Перим просыпается на заре. Бухта и скалы берега еще черны, но уже поют грузчики на баржах. Песни Аравии, может быть, самые грустные на свете. Они грустны, как ее мертвые берега. Стоя на вахте, я слушаю их до самого восхода, желтого и скупого, — этого отражения пустыми и небесах.

С восходом приближается песня, ее поют, словно рыдая, черные угольщики на баржах. Баржи швартуются к нашему борту, поднимается длинный помост, и, не прерывая песни, торопливо, один за другим, люди бегут к трюму с пыльными корзинами за плечами.

Утро быстро теряет розовый цвет; воздух становится желтым от зноя; накаляются палубы; из пазов, из обшивок текут струи клея и смолы.

Вся команда ютится на спардеке, под тентом. Кубрики опустели: там сорок градусов жары. Уже четыре дня мы паримся в этом пекле. В Красном море нас крепко потрепал шторм. Два дня мы исправляли рулевое управление и донки. Только к ночи закончится погрузка угля. Вахтенные с нетерпением поглядывают на небо — солнце едва поднимается к зениту, — хотя бы скорее шло время!

Завтра утром, наконец-то, в океан. Нам чудится гул океана. Видно, как над скалами, на востоке, льется густая синева.

Но напрасно все чаще я захожу в штурманскую рубку взглянуть на часы: стрелки, кажется, слиплись от зноя. Над палубой жаркой тучей клубится угольная пыль. Печально и хрипло поют арабы.

— О чем они поют? — спрашивает меня подвахтенный матрос Степанов. — Я, знаешь, часто думаю об этом. Есть ли в этой песне слова?

С палубы на спардек подымается наш постоянный гость Абу-аль-Фариде, книжник и философ.

— Вы не знаете, о чем они поют? — говорит Абу-аль-Фариде. — Они поют о счастьи.

Мы отыскиваем тень на палубе и садимся на маты послушать Абу-аль-Фариде. Он неплохо знает русский язык.

— Да, они поют о счастьи, — говорит он задумчиво, и его черное, живое лицо становится сосредоточенным. — Наши песни живут тысячи лет. С этими песнями арабы штурмовали еще Карфаген и Константинополь.

— Уж больно печальные они, — удивляется Степанов. — Не поймешь, поет или плачет человек.

Абу-аль-Фариде думает несколько минут. Он смотрит вдаль. К берегу катится прозрачная волна.

Свистнув гибкими крыльями, падает чайка.

Он поднимает курчавую голову, слушает; песня на барже почти переходит в крик.

— Нет, они очень хороши, — говорит он убежденно. — Человек наполняет песню собой, как молитву. Он сам — только росток на древнем корне. То, что пели Гафиз, или Омар Хайям, или Фердуси, — на Востоке не просто поют, но продолжают.

Постепенно вокруг Абу-аль-Фариде собираются матросы. За эти четыре дня все мы привыкли к «земляку». Но больше всего он любит спорить с нашим радистом Васей. Вася знает арабский язык. Как только Вася появляется на спардеке, гость торопливо встает, кланяется и говорит вместо приветствия:

— Я снова думал о том, что вы сказали вчера.

Вася краснеет от смущения, он в два раза моложе «земляка». Всей витиеватой мудрости древних имен и книг он может противопоставить только краткий курс политграмоты. Но они спорят до хрипоты, и вечером араб уходит озадаченный и возбужденный.

Дальше