Сочинения в 2 т. Том 2 - Северов Петр Федорович 2 стр.


— Когда я спорю с ученым арабом, — говорит Абу-аль-Фариде, — я пробираюсь сквозь заросли пустыни. Когда я спорю с вами — я иду по скалам, и мне страшно упасть.

— Ну, что ж? — улыбается Вася. — На скалах — оно прочней.

Мы с интересом слушаем беседу, не вмешиваясь, — этого не любит гость. Но Вася говорит коротко и понятно, и наши одобрительные улыбки все время раздражают араба. Он внимательно следит за нашими лицами, и, если Вася долго подыскивает ответ, в черных глазах гостя вспыхивают маленькие хитрые огоньки.

Абу-аль-Фариде начинает спокойно, полузакрыв глаза:

— Вы говорите — собственность. Это слово никогда не было знаменем Востока. Было и есть одно только знамя — аллах.

— Гм… да-а… — трудно вздыхает боцман.

Абу-аль-Фариде не поднимает глаз.

— Иначе как можно объяснить, что через двести лет после Магомета арабы, завоевавшие мир, вернулись в Неджед и Геджас? Что принесли они? Ничего, кроме своего благородства. Путь наш повторится. Об этом сказал еще великий Ибн-Халдун. Он снова пройдет через Мекку.

Вася досадливо морщится.

— Экая поповщина! — говорит он. — Куда же приведет эта дорожка?

— К счастью.

— А какое оно?

Абу-аль-Фариде медлит; в черных глазах угасают огоньки.

— Это известно аллаху. Когда люди верят в чудо, оно приходит.

Вася отвечает рассудительно и спокойно:

— Во-первых, скучно жить, если сам человек не знает ничего. Во-вторых, ваши же буржуи продадут вашу страну.

Лицо Абу-аль-Фариде еще больше темнеет; оно становится совершенно черным от гнева. Он сдерживает себя.

Белое покрывало падает с плеча.

— Араб никогда не предаст араба! Почему? Потому что история нашей совести идет от незапамятных времен Саргона и Гудеи!

Боцман громко смеется и, как после чарки, вытирает усы. Абу-аль-Фариде с изумлением оборачивается к нему.

— Ну и припер ты его, Васька, — гудит боцман, — Про совесть заговорил. Был у нас под Херсоном совестливый поп. Наши в село — а он с пулеметом на колокольне сидит, стерва…

Вася густо краснеет, ему неловко за боцмана — старик слишком прям.

— Это совсем другое дело, Иваныч.

— Да я так только, к слову…

— Не понимаю! — изумленно говорит Абу-аль-Фариде.

Песня на барже то стихает, то становится громче, она бесконечна и безрадостна, как пустыня вокруг. Мы молча слушаем ее, глядя на берег бухты. Черные, без крыш, мазанки ютятся на бугре. Поселок похож на пожарище. Густыми струями нам ним течет зной. Но выше, над серыми вулканическими оползнями скал, все еще брезжут отсветы океана.

— Печальная земли, — заключает кто-то из матросов.

Песня умолкает на минуту, и в тишине мы вдруг слышим исступленный человеческий крик.

Абу-аль-Фариде вздрагивает, приподнимается на колено.

— Что-то случилось, — говорит Вася и бросается по трапу на мостик.

С палубы поднимается вахтенный штурман Стрельцов. Он чем-то расстроен, губы его дрожат, на полных юношеских щеках выступают красные пятна.

— Где радист? — спрашивает он издали и, заметив Абу-аль-Фариде, направляется к нам, — Я очень прошу вас, — говорит он взволнованно, — передать этому надсмотрщику, что у нас запрещается бить людей, Запрещается, хотя бы и не наших подданных… что мы в последний раз его предупреждаем. Иначе… мы его самого вышвырнем на баржу!

Абу-аль-Фариде вежливо кланяется в ответ. Он заметно смущен. Пальцы его мнут край покрывала.

— Лучше бы не делать этого, — наконец говорит он, и черное лицо его опять становится неподвижным. Теперь все мы смотрим ему в глаза. Они снова спокойны и тусклы.

— Что знаем мы? — говорит он печально и нараспев. — Мы знаем путь неизбежного, люди.

— Ну, проповедничек, — раздраженно гудит боцман. — Араб не предаст араба?..

— Я прошу передать, — настаивает Стрельцов.

— Хорошо, — так же спокойно соглашается Абу-аль-Фариде. Он медленно поднимается и идет к трапу, высоко и прямо неся свою черную голову на неподвижных плечах.

Я и Степанов идем вслед за ним.

Над палубой клубится знойная пыль. Голые черные люди бегут бесконечной вереницей. С баржи, вверх по мосткам, плывет долгий, тоскливый крик. На мостках, у самого борта, стоит высокий, одетый в грязный халат араб. В его руке длинная бамбуковая палка. Он один спокоен над этой черной сутолокой нищеты.

Абу-аль-Фариде подходит к надсмотрщику сзади, осторожно кладет на плечо ему руку. Тот быстро оборачивается: у него длинное, сухое, как у мумии, лицо с желтыми оскаленными зубами. Нам непонятно сначала: он смеется или до крайности разозлен. Они говорят несколько минут, и мы издали следим за изумленным лицом араба. Да, он смеется, изумляется, с ног до головы разглядывая Абу-аль-Фариде.

Низко наклонив головы, люди бегут к трюму, плечи их костлявы, глаза полузакрыты. Они не останавливаются ни на миг, и только в краткие перерывы, когда, обессилев, умолкает песня, слышно их тяжелое дыхание и еще — слабый плеск моря.

Надсмотрщик значительно выше Абу-аль-Фариде. У него длинная, крепкая шея и что-то птичье в замедленном повороте головы. Мне видно, как под кожей его сокращаются пухлые шейные жилы. Он все еще слушает Абу-аль-Фариде, но узкие глаза его косят вслед торопливым сгорбленным спинам.

Движение неожиданно замедляется на несколько секунд. Молодой белозубый араб останавливается на площадке помоста. Он смеется и никак не может удержать корзину на плече. Вдруг он протягивает вперед руки. Он похож на слепого. Он ощупывает воздух, как стену. С шумом корзина катится вниз. Подняв руки и все еще смеясь, весь в черном поту, он опирается на эту невидимую стену, и она внезапно рушится перед ним. Так он и падает навзничь с неподвижной белозубой улыбкой на лице.

Палка взлетает прямо над головой Абу-аль-Фариде. Он поворачивается и медленно сходит на палубу, все также бережно неся свою черную голову над шатким помостом. Белое покрывало сползает с его плеча.

Песня не затихает и теперь. Она звучит еще громче. И, качнувшись от удара палки, маленький седой грузчик нерешительно переступает через голову молодого араба.

Я и Степанов бросаемся на помост. Брови надсмотрщика переламываются от гнева. Он визгливо кричит, весь сведенный судорогой, когда Степанов хватает его за плечо. Я вырываю палку и швыряю ее далеко за борт.

Сразу все останавливается вокруг. Становится очень тихо. Слышно, кажется, как на брезенте оседает угольная пыль.

С мостика доносится голос Васи:

— Правильно, ребята! Я предупреждал его, подлеца…

И одновременно неожиданно резкий голос Абу-аль-Фариде:

— Не смейте этого делать!..

Мы поднимаем грузчика и несем его к мачте, в тень.

Арабы уступают дорогу, они идут вслед за нами плотной молчаливой толпой, они окружают товарища, и над палубой несколько минут стоит знойная тишина, в которой слышно только сдержанное дыхание и слабый плеск зыби. В этой долгой, томительной тишине явственен, физически ощутим какой-то близкий предел. Вот, еще минута — и что-то случится.

Но теперь надсмотрщик приходит в себя. Он хрипло ругается, грозит нам кулаками и через несколько минут уезжает на берег, к губернатору, с жалобой на нас. Почему-то имеете с ним уезжает и Абу-аль-Фариде.

Вечером на лоцманском катере английский чиновник приезжает для объяснений с капитаном. У него зеленое от малярии лицо. Он пьян. Вахтенный едим удерживает его на трапе.

…Мы стоим на палубе, глядя на берег, погруженный в закат. Он медленно опускается под тяжестью ночи.

Проходя вдоль палубы, боцман останавливается у перил.

— Гляди-ка, ребята… — шепчет он удивленно, и руки его впиваются в поручни.

Внизу, на корме катера, стоит высокий полисмен-араб. Заметив нас, он поспешно отворачивается, но я успеваю узнать черное неподвижное лицо Абу-аль-Фариде.

— …Шпион… стерва!.. — гремит боцман, поднимая тяжелый кулак. Полисмен отворачивается и торопливо сходит в рубку катера, прямо неся свою черную голову в белом шлеме.

…На восходе мы поднимаем отходный флаг. Я стою у штурвала. Без порывов, сплошным дыханием, с океана идет муссон.

С мостика раздается звонкий голос штурмана:

— Вира… якорь!

— Есть! — откликается боцман, и, громыхая якорными канатами, корабль разворачивается навстречу заре. Черный поселок угольщиков остается за кормой. Медленно плывет выжженный берег. Он мертв. И все мертво вокруг в желтом, тяжелом тумане: дальние причалы, баржи, даже прибой. И только впереди, за мысом, пенится высокая зыбь.

Мы проходим у самых скал, и вот всем телом я ощущаю первый слабый рывок волны.

Неожиданно из-за скалы наперерез нам выносится легкая белая шлюпка. Круто кренится парус и, затрепетав, опадает совсем. На корме, у рулевого весла, широко расставив крепкие ноги, стоит высокий голый араб. Он что-то кричит нам, размахивая руками, и, ловко подрулив, цепляется за шторм-трап. Судно не замедляет хода. К фальшборту подбегает Вася. Они говорят о чем-то несколько минут…

Я беру лево руля, серый мыс остается позади, он тяжело движется, как заслон, наглухо закрывая страшную бухту.

Высокая зыбь швыряет шлюпку. Вслед нам араб еще долго машет руками. Издали кажется: он хочет лететь.

Мы входим в пролив. Берег Аравии желт и пустынен. Справа дымится Африка; прямо — сплошной, без горизонта, океан.

Вскоре Вася приходит в рубку. В руках у него какая-то запыленная ветка без листвы. Он внимательно разглядывает ее, улыбается, качает головой.

— Вот так подарок, — говорит он весело в кладет ветку на стол.

Я не верю сначала. Но Вася громко смеется.

— Это тебе. От араба… От того, что вчера на погрузке упал. Что бы это означало? Не понимаю.

Он думает несколько минут.

— Дерево — алоэ называется. Запомни, — говорит араб. — Алоэ! Я думал, он шутит, хотел выкинуть, — так он затрясся, руками замахал… Ну, мудрецы эти арабы…

К вечеру вся команда узнает о «подарке». Мне и Васе достается на этот раз. Больше всех шутит боцман, вспоминая ученого шпика Абу-аль-Фариде.

— Эй, ты, философ! Где твоя ветка?.. — громко хохочет он.

Проходя мимо, сдержанно улыбается капитан. Он тоже уже знает о «подарке».

Разозленный Вася уходит в каюту и закрывается на ключ. Но и там ему не дают покоя. Кочегар Сердюк уныло дежурит у двери.

— Отдай, Вася, дрова… топить нечем!

Мы сидим на спардеке, когда Вася опять появляется среди нас, сияющий, с большим черным словарем в руках.

Боцман снова трясет усами, но Вася идет прямо к нему.

— А ну-ка, старый морж, послушай, — говорит он и, раскрыв книгу, читает нараспев: — Алоэ — растение пустыни, остающееся серым и чахлым в течение сотни лет, — слушай, старый морж!.. — но затем внезапно дающее куст огромных красных цветов… Ну, старый крокодил?..

На палубе становится тихо. Мы все оглядываемся назад. В рыжем пламени солнца, в песчаных ветрах лежит большая, древняя страна.

С юга сплошным дыханием идет муссон.

Глубоко, под самым килем, слышно упругое движение океана.

Мы еще долго смотрим вдаль, жмурясь от большого низкого солнца.

— А какое слово, — вдруг изумленно говорит боцман. — Алоэ! Сигнальное слово, ребята…

Есть такой остров — Перим, у самых «Ворот Слез». Ночью; в настороженной тишине, там явственно слышен гул океана.

Далекие берега

В Адене нас попросили взять пассажира до Сокотры. Мы шли в Коломбо. Дикий, пустынный остров Сокотра, расположенный на востоке от мыса Гвардафуй, лежал на нашем пути. Пассажир оказался сторожем маяка, и только поэтому, из чувства морской солидарности, капитан принял его на борт нашего грузового корабля.

Вечером пожилой, небритый, сопровождаемый пятью носильщиками человек подъехал на катере к трапу «Большевика». Ему отвели каюту, и он до поздней ночи укладывал свои чемоданы, покрикивая на арабов, угрюмо пыхтя длинной трубкой, Потом он поднялся на спардек, неся в правой руке бутылку виски, в левой — большую пачку табаку. Его, видимо, очень озадачило, что матросы отказались пить. Тогда он выпил сам и сразу же начал рассказывать о себе.

— Моя фамилия — О’Коннер, — сказал он. — Я родился в Дублине. Мой прадед, дед и отец — все родились в Дублине. Там у нас целая династия О’Коннеров. Но вот уже семь лет я скитаюсь в этих пустынях, как пророк. Даже акридами питался.

Он оглянулся на город, слабо озаренный светом, на пристань, увешанную тусклыми фонарями.

— Курортным городишко этот Аден, а? Будь я трижды проклят, если вернусь когда-нибудь сюда. О’Коннерам всегда везло. Мой дед спас горевшую нефтянку. Отец получил медаль за войну с бурами. А я вот получил маяк — это целое государство, не шутите…

— Сколько же там народу, в этом царстве? — спросил кто-то смеясь.

Ирландец тоже усмехнулся.

— Не знаю. Этого никто не знает. Два года подряд там жил Джонсон. Мы вместе голодали, но сейчас у его семьи на счету двадцать тысяч долларов. Ом был ловкий парень, этот Джонсон.

— Значит, он просто обирал негров? — спросил боцман.

Ирландец внимательно посмотрел на него. В его взгляде было безразличие и усталость.

— Не знаю, — сказал он спокойно. — Если даже так, об этом не стоит вспоминать, — мертвые сраму не имут.

— Смотря какие мертвые…

— Он недавно умер, Джонсон… Все говорят: умер, но все прекрасно знают, что его просто… съели дикари. Вы… кажется, смеетесь?.

— Да, — сказал боцман.

— Вам не жаль… белого?

— Ни капельки не жаль. Я только вот думаю… а вам не боязно?

О’Коннер снова оглянулся на город. Веки его часто мигали. В тусклом свете электрической люстры, поднятой над спардеком, его неподвижное длинное лицо казалось смертельно бледным.

— У меня три маузера в чемодане и две тысячи патронов, — сказал он. — Кроме того… у меня десять бомб. Всего этого, у меня, пожалуй, больше, чем населения на острове.

— Культурный багаж…

— О, да! — весело воскликнул ирландец и снова налил себе виски. Руки его дрожали. Зеленоватая жидкость в стакане вспыхивала беспокойным огнем. — Но я не понимаю, почему у вас такие молчаливые люди? Матросы обычно любят поговорить.

Боцман Савельич молча и очень усердно крутил ус.

— Не время… — сказал кто-то из матросов.

На баке топко пропел колокол. Где-то далеко, на рейде, отозвался неизвестный пароход. С мостика крикнули;

— Приготовиться! — и О’Коннер остался один.

Поздней ночью мы покинули Аден и вышли в океан. Был час предрассветной тишины, когда звезды, все южное небо, повторенное водой, проходит у самого борта, и корабль, как большая планета, беззвучно стремится сквозь синеву.

Уже растаял берег и угасли последние огни, но на палубе никто не спал. Влажная, соленая, густая прохлада океана так радовала после желтой пустыни. Шесть дней мы стояли в этом пекле, имя которому Аден, в этом странном городе, объятом пыльной зарей, в городе, полном нищих калек, где из каждой мазанки слышится песня, похожая на рыдание.

И вот он, наконец, соленый простор. И звездное крошево над нами, на покатой волне, на мокрой палубе. И опять чей-то тихий разговор, — знакомые имена: Новороссийск, Одесса — разговор, конечно, о родине, — не скоро мы вернемся.

Наверху, под люстрой, снова слышен хриплый голос О’Коннера. Он говорит, досадливо морщась, словно превозмогая зубную боль. Бледное, невыразительное лицо полусонно и такие же полусонные слова.

— Матросы поют о родине, — это всегда. Только у себя дома они не поют о родине. Я много наблюдал моряков, дома они не поют об этом.

Савельич внимательно слушает пассажира. Он словно старается его разгадать.

— Нет, почему же, мы и дома о родине поем.

Ирландец устало качает головой, он пьян, ленив и почему-то старается говорить с Савельичем ласково, как с ребенком.

— Разве у тебя есть родина, старина? У меня ее нет… Но ровно через год она у меня будет. Что у вас есть в Одессе? Дом?..

— Нет, — говорит боцман.

— Шхуна?

— Нет.

— Деньги в банке?

Назад Дальше