— А как же тебя не нашли? — удивленно прошептал боцман. — Они весь берег обшарили, каждый камень и куст…
— Я в боте прятался. Бот все время стоял пустой.
Такого грохота опрокинутых табуреток, такого ликующего крика, такого веселья не видывал маленький рыбачий дом. Матросы рванулись к своему капитану, в первые минуты ничего не мог он понять — его душили в объятиях, гладили руки, плечи, лицо, Селиванов целовал распутавшийся край бинта, а боцман упал головой на стол, и плечи его затряслись от рыданий, как от приступа кашля.
Вечером бот уходил в море. Широко и плавно несся в синем просторе Дунай — могучая, родная, заветная река. Медленно плыли сказочные берега ее… И сказочной казалась матросам жизнь — бессмертная, чудесная для отважных.
Северянка
Мы покинули порт в начале августа, в синие сумерки, легко спустившиеся над взморьем, и мне запомнился тот прощальный вечер — сияние города, смутные отблески портовых фонарей; ветер, доносящий степную, сладкую горечь полыни, и удивительный звездопад… Астрономы называют это явление звездным дождем. С моря оно выглядит особенно грандиозно. Десятки медленных молний движутся в небе, срываются серебряными шарами, то круглые, то хвостатые, словно диковинные огненные рыбы, плывут и барахтаются в дымчатой глубине. Отраженный свет метеоров зажигает глубины ручьистым огнем, и уже невозможно различить морского простора — нет моря, нет зыбкой волны, — в небе, в бесшумном рою светил и мерцаний плывет наш волшебный корабль.
Ночную вахту нес штурман Чапичев. С первого взгляда он многим казался нелюдимым, этот молчаливый человек, коренастый, плечистый, с угловатой походкой. Он носил бакенбарды и короткую бороду, что придавало его облику несколько старомодный оттенок. Внимательные глаза пристально смотрели из-под низко надвинутого козырька фуражки, собеседнику могло показаться, что штурман изучает его недоверчиво и недружелюбно. Тем более неожиданной была его улыбка, так преображающая хмурое лицо, — открытая и удивленная, — она словно освещала в нем то, что он старательно скрывал: его спокойную доброту.
Я познакомился с Чапичевым год назад и еще тогда заметил: матросы любили его, пожалуй, больше, чем других штурманов, хотя он избегал малейшего предпочтения перед другими. В отношении матросов к нему была не выраженная ни жестом, ни словом; по-мужски сдержанная теплота.
За год плавания на «Гагаре» я знал о Чапичеве не больше, чем в первый день. Матросы считали его домоседом, конечно, корабельным, а не береговым. Даже теперь, когда судно покидало Одессу на год, может быть, на два года, он оставался в своей каюте или охотно нес вахту за других, говоря, что в Одессе у него нет родных, а бродить по городу надоело.
Днем и ночью на палубе, на мостике, у парадного трапа звучали его шаги. О его приближении легко было узнать по громкому звуку шагов и резкому стуку кованой палки. Он никогда не расставался со своей «палицей», купленной где-то на пирейском базаре. В нее была искусно вделана зажигалка и футляр для трубочного табака. Но не в этом причина, по которой за Чапичевым укрепилась кличка «Регулировщик». Он не мог без палки ходить на тяжелом жестком протезе, стеснявшем движения, особенно в шторм, на шатких палубах и трапах, словно ускользающих из-под ног.
Еще в первые месяцы войны, когда у окраин Одессы шли бои, когда на порт, дымившийся сплошным пожаром, сотнями рушились фугаски, Чапичев, работая шкипером на моторном боте, лишился ноги.
Он не оставил морской службы. По возвращению из госпиталя он снова попросился на корабль. Ему пришлось пройти добрый десяток врачебных комиссий — спорить, доказывать, убеждать, — но он настоял на своем. Он не мог представить себе другого места в жизни, другой деятельности, кроме службы во флоте.
Капитан, к которому был направлен Чапичев после госпиталя, остался доволен безногим штурманом. Чапичев был ревностным служакой, скромным, преданным делу моряком.
Сколько я его помню, он всегда был занят каким-нибудь делом, обязательно «важным и срочным», — так он обычно говорил о любой работе на корабле. Его привыкли видеть среди матросов, то на шаткой подвеске, с которой чернят борт, то в тесной подшкиперской за разборкой разных тросов и концов, то в штурманской рубке за морскими справочниками, которые он прилежно изучал.
С особой тщательностью, даже любовью, целыми ночами напролет он раскладывал и проверял карты предстоящего рейса, готовясь к нему. Вот и сейчас карты морей и океанов, сложенные аккуратной стопой, лежали в штурманской рубке на столе, рядом со строгими томами лоций. Большой наш маршрут: Одесса — Анадырь. Он охватывает почти всю Азию. Прежде чем направиться к Стамбулу, судно должно было зайти в порт Феодосию, взять дополнительный груз и судового врача. И хотя дорогу в Феодосию матросы называли «трамвайной», верный своим правилам Чапичев вывесил над столом подробную карту этого сектора моря. В картах, в работе, в книгах, в тысяче корабельных дел он был весь, Чапичев.
Он не любил рассказывать о себе — до сих пор никто не знал обстоятельно истории его ранения; не любил разговоров о женщинах, особенно если эти разговоры носили сколько-нибудь грубый оттенок. В маленькой каюте своей он бережно хранил две женские фотографии. Одна из них — фотография старушки в черном чепце, вероятно, матери; вторая — девушки. Говорили, что, судя по фото, девушка была исключительной красоты.
Я думаю, это о ней наш второй штурман Катарадзе однажды говорил восторженно:
— В Сибири, на Мурмане, в Заполярьи встречаются женщины, как самородки в россыпях. Может быть, природа Севера в них отражена. Нигде не встречал я на свете спокойнее, увереннее красоты…
Впрочем, в штурмане Катарадзе нередко проявлялся романтический пыл. В Суэце был случай: английский чиновник, низенький, очкастый, в пробковом шлеме, ударил стэком грузчика-негра. Судовая буфетчица Таня сказала, что стыдно, позорно так поступать. Англичанин в ответ выругался по-английски. Это услышал Катарадзе. Он знал английский язык. Через три секунды он стоял перед чиновником, торопливо снимая с руки белую перчатку. Англичанин был близорук и, видимо, мало осведомлен о понятиях чести. Он удивленно поправил сбитые очки, поднял перчатку и долго рассматривал ее с недоумением, силясь понять, что за странный подарок?
Капитан вызвал штурмана и сказал:
— Вы что же это, милый мой, в рыцарские времена живете? Да разве такого перчаткой? Такого тем, что в перчатке… Однако не нужно скандалов. Все равно окажется, что вы виноваты…
Катарадзе был честен и прямодушен. Он горячился:
— Позвольте мне отвечать!..
Я вспомнил этот эпизод теперь, когда он поднялся на мостик, поздоровался с Чапичевым и стал, как обычно, рядом с ним у перил. Он сменял Чапичева в ночной вахте и приходил за полчаса, за час до смены. Глядя на море, лишь изредка обмениваясь двумя-тремя словами, а то и вовсе молча, они могли так стоять до зари. Они были друзьями. Им было хорошо вместе — молчать, смотреть на море, слушать медлительный, ритмичный гул машины, курить, — быть может, они по опыту знали, что дружбе не так уж нужны слова.
Катарадзе удивленно осмотрелся вокруг, потом склонился над перилами, глядя в дымчатую глубину, всю в отблесках, вспышках, всплесках света — в кипении звездного дождя.
— Только однажды я к и дел такую штуку, — сказал он увлеченно. — За экватором, под Южным Крестом…
Голос Чапичева мне показался очень далеким:
— Я тоже видел…
— На юге?..
— Нет, в этих местах… Звездный дождь! Впрочем, пожалуй, это совсем другое… Но вот такое же небо в огнях, и море такое, и в стороне полоса тумана ползет… Я видел это в сорок первом году… — Он постучал палкой о протез. — Вот, когда со мной это случилось.
— Это когда вас ранило? — спросил Катарадзе.
— Нет, немного раньше. На несколько часов. Ранило меня утром, а из Одессы мы уходили ночью, и такой полыхал с неба свет, что мне все время чудилось, будто море горит. Они сбрасывали над морем ракеты на парашютах, чтобы обнаружить с воздуха корабли. Мрачным огнем горели эти «паникадила» — то в виде змеи, то в виде креста. Они ведь издавна слывут фокусниками. Их пиротехника была на высоте!..
Они заговорили тише, и Чапичев чему-то засмеялся, а Катарадзе спросил:
— Груз у вас был опасный? Если, скажем, боеприпасы, или взрывчатка, или бензин, тогда, я знаю, весь корабль лихорадка трясет…
Мне показалось — Чапичев посторонился.
— Какой метеорит катится! — сказал он удивленно. — Смотрите… Будто снегом метет… — Они помолчали немного, потом Чапичев сказал: — Говорить о себе всегда как-то неудобно. Тысячи людей были ранены, пережили страдания, горе… Подробности моего ранения — это десятое дело. Меня поразило другое. Сила, которая мне передалась. Она спасла меня, эта сила. Меня поразил человек.
Вы правильно поняли, — продолжал он, — все дело было именно в грузе. Будь я только с командой — иной разговор. А у меня были пассажиры. И какие пассажиры! Дети… Возраст — шесть-семь лет… Восемьдесят человек… Дети погибших моряков, командиров, солдат, портовиков. Мы не могли оставить их в Одессе. Они бы погибли. Мы должны были вывезти их на восток, — это был наш долг перед их отцами. Вы представляете — восемьдесят маленьких пассажиров, а с ними одна воспитательница, три матроса, два моториста да я. Мы, команда, все время были заняты своим делом, так что с ними она оставалась одна… Два раза налетал на нас пикировщик, но осколки только поцарапали корпус катера и искалечили наш единственный пулемет. Беда, казалось бы, небольшая, А как понадобился пулемет в те минуты, когда неподалеку от нас всплыла подводная лодка противника!.. Вы знаете, конечно, что на подводных лодках, спущенных противником по Дунаю, на палубе имелось единственное орудие, не огражденное броней. Если бы мой пулемет был в исправности, я мигом снял бы их артиллериста и загнал бы лодку под воду. Но там, на подлодке, поняли, что катер совершенно безоружен. Они не захотели тратить торпеду. Это был правильный расчет: здесь, на мелководье, торпеда должна была итти без углубления, и для меня не представляло бы труда увернуться от нее. В общем, они решили потопить нас орудийным огнем. Так они и сделали… Но им пришлось выпустить по боту свыше десятка снарядов, прежде чем он стал тонуть.
Увлеченный воспоминаниями, Чапичев, наверное, забыл обо мне. Я стоял у штурвала, в полутьме рубки, низко склонясь над картушкой компаса. Что удивило меня в те минуты — необычная разговорчивость Чапичева. Как видно, в жизни — каждого человека случаются порывы, когда, увидев вновь памятные места, он хочет рассказать о пережитом, незабываемом. И желание это становится неотступным. Быть может, это не только беседа с другом, но и с самим собой, чтобы еще отчетливее разобраться в самых значительных событиях своей жизни. Так я понял в тот вечер Чапичева. А он, конечно, забыл о третьем слушателе — позже, когда я спросил о подробностях тех, удививших меня событий, — он смущенно улыбнулся и сказал негромко:
— Дело давнее, личное… Не стоит о нем вспоминать.
В то время, когда я слышал их разговор, они перешли на середину мостика — в рулевой рубке был отчетливо слышен его приглушенный, слегка хрипловатый и потому казавшийся взволнованным голос.
— Единственный, кто выручил нас из беды, — рассказывал он, — была она, молоденькая воспитательница, врач… Мы прозвали ее Северянкой. Эту кличку дал ей рулевой Панчищин… Он не ошибся. Она родилась в Архангельске, в потомственной рыбачьей семье. Вы ни за что не догадаетесь, что я делал в те минуты, в те считанные, последние минуты, когда подводная лодка всплыла в двух сотнях метров от нас и открыла огонь. Знаете, что я делал? Я пел. Да, я сам стоял у штурвала, потому что осколком третьего снаряда рулевой Панчишин был убит… Представьте эту картину: дети притихли, затаились в трюме бота. Смертельная бледность покрыла их лица, и все они смотрят на меня, смотрят, не отрываясь ни на секунду… а я, здоровенный дубина, кривляюсь у штурвала, будто клоун, и ору, изо всех сил ору какую-то веселую бессмысленную частушку. Теперь, стоит лишь вспомнить, и не верится даже… Но тогда это нужно было, чтобы отвлечь, успокоить детей. Сам я до такого не дошел бы, не догадался. Это приказала она. Если бы она просила, я, наверное, и самую просьбу принял бы за насмешку. Но она приказала. И глаза ее смотрели на меня со злобой…
— Вы были знакомы и раньше? — спросил Катарадзе с интересом.
— Нет, — сказал Чапичев тихо. — Это нельзя назвать знакомством. Мы виделись два или три раза… Я не знал ее имени… Хотя, если уж говорить правду, с той, первой встречи, после пожара в порту, она словно шла со мной рядом, все время была близко, но… только в мечтах. Что-то случилось со мной при этой встрече, что-то такое путанное, сложное, — не разобраться, не понять. На любовь это нисколько не было похоже. Если бы на ее месте был мужчина, я, кажется, мог бы сгоряча наделать беды. Но это была девушка. И я ничего не сделал, даже не ответил ей, хотя сердце мое кипело от обиды, от незаслуженного оскорбления. Она сказала мне прямо в глаза: трус… Вот и сейчас я волнуюсь, как только вспоминаю эту минуту, — сердце как будто громче стучит. Правда, теперь-то причина другая. Могло же так случиться, что я не увидел бы ее больше, никогда не увидел, и она не поняла бы меня… К счастью, случилось иначе — мы снова встретились в порту. Я работал шкипером на парусно-моторном боте «Орленок», на линии Одесса — Аккерман. Приходилось ходить и в Николаев, и в Евпаторию, даже в Керчь — но это были особые задания и выпадали мне редко. Мы собирали на рыбалках улов и доставляли его на холодильник. Во время боев за Одессу, когда фронт проходил за Севериновкой и у Люстдорфа, я трижды прорывался в порт с грузом снарядов. И особенно трудным был третий рейс — до самого маяка нас провожала шестерка «юнкерсов». За два часа они сбросили свыше сорока бомб. Старенький, видевший виды «Орленок» имел на вооружении только один пулемет. Наш пулеметчик Андриенко отстреливался до последнего патрона. Славный был товарищ и воин, — жаль, он не увидел больше Одессы, — осколок тяжело ранил его в грудь. Мы пришли в порт с тридцатью двумя пробоинами, со сбитыми мачтами, с развороченной кормой. Я до сих пор удивляюсь: как не взорвались боеприпасы? Несколько ящиков уже загорелось, но огонь погасила прорвавшаяся в пробоины вода. «Орленок» был на редкость послушен рулю: с ходу я разворачивался почти под прямым углом, кружил каруселью, останавливался и возвращался, бросался то к берегу, то в открытое морс, — словом, если бы начертить на карте этот маршрут, здесь были бы спирали, углы и круги, — самые замысловатые фигуры.
Он помолчал, задумавшись о пережитом.
— Все-таки… да, все-таки мы пришли в порт… Нам указали причал, мы подошли к нему с приспущенным флагом и передали на берег Андриенко. Прошло, наверное, не более двадцати минут, когда рядом, от целой пачки «зажигалок», загорелся пакгауз и тюки сена на соседней барже… Ветер дул свежий, рыбачий ветер кинбурн, — на ставных неводах в другое время приносит он счастье. А теперь он «работал», как поджигатель. Клочья горящего сена летели над причалами. Пепел кружился, будто метель… Черная метель, вперемежку с огнем. Я должен был немедленно уйти от причала, подальше отсюда, — на внешний рейд. Но, кроме моей команды и шести человек грузчиков, которые уже вынесли десяток ящиков на берег, здесь не было никого. Я приказал погрузить эти ящики обратно и набросить мокрый брезент. Я ждал… Два грузчика медленно поднимали ящик. Другие четверо стояли и смотрели. Они растерялись. Они знали, что в горящий пакгауз только сегодня сгружена тонна аммонала. Я об этом не знал. Я закричал на них так, что сам своему голосу удивился: «Да чего же вы ждете, дьяволы, — взрыва?!» Матросы бросились за мной на берег, и мы внесли эти ящики за какие-нибудь пять-шесть минут… Я уже приказал отдать швартовы, но старый, бородатый грузчик вцепился в трос, взглянул на меня, выпрямился и показал на пакгауз: «Аммонал… Тонна аммонала». Тогда я понял, почему они так окаменели. Медлить нельзя было ни секунды. «Орленок» еще мог принять тонну груза. В такой горячке некогда размышлять. Я сказал им, что, может быть, мы еще успеем, и побежал к пакгаузу.