Собрание сочинений. т.2. - Золя Эмиль 21 стр.


Это был такой взрыв доверия и любви, что Мариус понял наконец. Не совладав с внезапно нахлынувшим чувством обожания, он обнял и страстно прижал девушку к себе. Теперь одни лишь укоры совести мучили его.

— Мы счастливы, — снова заговорил он, — какие же мы с тобой себялюбцы! В то время как нам вольно дышится здесь, под открытым небом, брат задыхается в тюрьме… Ах, не умеем мы добиться его освобождения!

— Нет, умеем! — возразила Фина. — Увидишь, как мужествен тот, кто любит и любим.

Они сидели молча, рука в руке. Море своей монотонной песней навевало им нежные сны. В Марсель они вернулись при блеске звезд, исполненные надежд и юной любви.

X

Неприятельские действия возобновляются

Бланш проводила жизнь в слезах. Небосклон, по-осеннему задумчивый, с каждым днем тускнел все больше и больше: близилась холодная и унылая пора. Море, содрогаясь от зыби, жалобно стонало; деревья роняли на землю желтую листву. Под мрачной пустыней неба расстилалась пустыня моря и побережья. Печаль, разлитая в воздухе, прощание природы с уходящим летом — все вокруг дышало такой же безнадежностью, какая была в сердце Бланш.

Уединенно жила она в домике на берегу моря. Этот дом, расположенный в нескольких минутах ходьбы от деревни Сент-Анри, стоял обособленно на высоком утесе, и набегавшие волны под его окнами ударялись о скалы. Бланш целыми днями смотрела на прибой и слушала притуплявший ее муки монотонный шум. Это служило ей единственным развлечением; она следила за громадными пенистыми валами, которые то разбивались, то снова вскипали; исстрадавшаяся душа ее смирялась перед спокойствием и однообразием необозримого простора.

Иногда по вечерам она в сопровождении гувернантки выходила на берег. Спустившись к морю, Бланш присаживалась на какой-нибудь обломок скалы. Свежий ночной ветер успокаивал снедавшую ее лихорадку. Оглушенная шумом воды, она забывалась во тьме и, только совершенно продрогнув, возвращалась домой.

Одна мысль постоянно терзала ее. Мысль эта, гнетущая, неотвязная, ни на миг ее не покидала. В ночной ли прохладе, в дневном ли тепле, лицом к лицу с бесконечностью или перед пустотой мрака Бланш думала о Филиппе и о ребенке, которого носила под сердцем.

Дружба Фины была для нее большим утешением. Если бы цветочница отказалась проводить с ней воскресные дни, бедняжка, наверно, зачахла бы с тоски. Она чувствовала настоятельную потребность поверять свои горести какой-нибудь отзывчивой душе. Она боялась одиночества, потому что стоило ей очутиться наедине с собой, как угрызения совести, словно призраки, одолевали ее.

Как только Фина приходила, они вдвоем поднимались в маленькую светелку и запирались в ней, чтобы пооткровенничать и поплакать на свободе. В открытое окно было видно, как вдали, по синему бархату моря, вестниками надежды проплывали белые паруса.

И каждый раз проливались слезы, каждый раз говорились одни и те же слова, слова горя и сострадания.

— Ах, как тяжела жизнь! — жаловалась Бланш. — Весь день я думала о тех часах, что провела с Филиппом на скалах в ущельях Жомегарда и Инферне. Мне нужно было тогда покончить с собой, бросившись в пропасть.

— Что пользы постоянно плакать, постоянно сожалеть, — ласково увещевала Фина. — Вы уже не ребенок, вам предстоят священные обязанности. Бога ради, подумайте о настоящем, не живите в прошлом, что минуло — того не воротить. Кончится тем, что вы заболеете и убьете свое дитя.

Бланш вздрогнула.

— Я убью свое дитя! — подхватила она, зарыдав. — Не говорите так. Этот ребенок должен жить, чтобы искупить мой грех и вымолить мне прощение… Ах! Филипп хорошо знал, что делал, когда внушал мне: ты моя навеки. Тщетно отрекалась я от него, напрасно старалась вытравить в себе память о нем. Гордость моя была сломлена, мне пришлось отдаться преступной любви, которая, как угрызения совести, терзает меня. А ныне я люблю Филиппа больше прежнего, любовь моя исполнена раскаяния и безнадежности.

Фина не откликнулась ни словом. Ей бы хотелось, чтобы Бланш была в силах принять на себя тяжелое бремя материнства. Но мадемуазель де Казалис все еще оставалась бедным, слабым созданием, способным только плакать. Поэтому цветочница дала себе слово быть деятельной, когда придет время.

— Если бы вы знали, — продолжала Бланш, — как я страдаю, когда вас нет со мной! Я чувствую в себе как бы присутствие Филиппа, он терзает меня, он оживает в ребенке, которого я ношу в своем чреве, и упрекает меня в вероломстве… Филипп всегда передо мной, вокруг меня, во мне. Я вижу его на тюремной койке, слышу, как он жалуется и проклинает меня… Я хотела бы не иметь сердца. Тогда бы мне жилось спокойно.

— Полноте, не волнуйтесь, — уговаривала ее Фина.

Но что значили слова перед таким взрывом горя. Молодая девушка с каким-то ужасом смотрела на эти душераздирающие сцены. Она изучала разбитую любовь Бланш, как врач изучает странную и тяжелую болезнь, и говорила себе: «Вот каким мучениям подвергается тот, кто труслив в любви».

Как-то раз, во время такого приступа отчаяния, Бланш пристально посмотрела на свою подругу испросила с болью в голосе:

— Вы и впрямь собираетесь за него замуж?

Фина не сразу поняла вопрос.

— Не скрывайте от меня, — с живостью продолжала Бланш. — Я хочу знать всю правду. Вы славная девушка, вы составите его счастье, и я предпочитаю видеть его вашим мужем, нежели знать, что он бегает по Марселю в погоне за доступной любовью… После моей смерти скажите ему, что я всегда любила его.

И она разрыдалась. Цветочница ласково взяла ее руки в свои.

— Прошу вас, — сказала она, — внушите себе, что вы теперь мать, что вы больше не возлюбленная. Ради вашего ребенка постарайтесь забыть все, что было… Впрочем, успокойтесь, я никогда не выйду замуж за Филиппа, возможно, я стану его сестрой…

— Его сестрой? — переспросила мадемуазель де Казалис.

— Да, — ответила Фина, восторженно улыбаясь при мысли о Мариусе. — Я люблю и любима.

И она поведала ей о своих чувствах к Мариусу и тем успокоила ее тревогу. Слушая рассказ об этой неомраченной нежности, Бланш уже плакала не такими жгучими слезами. С того дня она еще больше привязалась к Фине и, посвятив себя целиком своему ребенку, в думах о Филиппе испытывала только смутную печаль. Истинная, преданная и самоотверженная любовь подруги сообщалась и ее сердцу.

Время от времени в маленьком прибрежном домике Фина встречала аббата Шатанье. Священник приносил Бланш утешение веры; он поддерживал свою духовную дочь и, говоря с ней о небе, пытался отрешить ее от земных страстей. Ему хотелось, чтобы мадемуазель де Казалис ушла в монастырь, ибо он понимал, что ей больше не найти счастья в мирских утехах. Ей суждено навеки остаться вдовой, а она недостаточно сильна, чтобы спокойно переносить одиночество.

Но бедный священник был не очень-то сведущ в сердечных делах. Бланш предпочитала плакать, говори с Финой о Филиппе, чем слушать проповеди аббата Шатанье. Тем не менее старик затрагивал в ней какие-то глубокие струны, и молодая женщина смотрела на него с удивлением, охваченная желанием проникнуть в тот тихий мир, в котором он жил. Ей бы хотелось преклонить колени, навсегда остаться поверженной во прах, погруженной в молитвенный восторг, который освободил бы ее от всех невзгод. Так мало-помалу становилась она тем, чем должна была стать: господней рабой, одной из «христовых невест», которым судьба нанесла такой жестокий удар, что они еще при жизни возносятся на небо.

Однажды аббат Шатанье пробыл весь день и ушел только вечером, вместе с Финой. Ему нужно было сообщить ей дурную весть, а он не мог этого сделать в присутствии Бланш. На берегу он встретил Мариуса, Поджидавшего свою подругу.

— Сын мой, — обратился к нему аббат, — вот начинаются снова ваши беды. Вчера я получил письмо от господина де Казалиса. Его очень удивляет, что приговор, вынесенный вашему брату, до сих пор не приведен в исполнение, и он пишет, что предпринял шаги, дабы ускорить этот роковой час… Удалось ли вам чего-нибудь добиться? Рассчитываете ли вскоре освободить узника?

— Увы, нет, — с болью ответил Мариус, — дело застопорилось… Я надеялся, что у меня впереди по крайней мере полтора месяца.

— Думаю, — продолжал аббат, — что господину де Казалису вряд ли удастся склонить председателя нарушить данное нам слово… Наша попытка держалась в тайне, и это наводит меня на мысль, что отсрочка, как было обещано, продолжится до конца декабря. Однако советую вам поторопиться… Кто знает, что может произойти… Я счел своим долгом предупредить вас.

Фина и Мариус были подавлены. Вместе со священником возвратились они в Марсель, притихшие, вновь охваченные мучительной тоской и тревогой. На одну неделю ослепила молодых людей любовь, и вот уже опять под ногами у них все та же бездна.

XI

У позорного столба

Несколько дней спустя, направляясь к девяти часам утра в свою контору, Мариус увидел, что улица Паради запружена шумной, толпой, стекавшейся к Канебьер. Он остановился на углу улицы Дарс и, привстав на цыпочки, разглядел на Королевской площади море голов. Вокруг с глухим шумом катился нескончаемый людской вал.

Жгучее любопытство, подгонявшее толпу, постепенно завладело и Мариусом. Некоторые слова, схваченные на лету, зародили в нем смутное беспокойство, ему тоже захотелось увидеть, в чем дело, и он отдался на волю потока, захлестнувшего улицу. Довольно легко дошел он до Королевской площади. Но там волна зевак, влившаяся с улицы Паради, разбивалась о плотную стену неподвижно стоявших людей. Каждый вытягивал шею, глядя в сторону Канебьер.

Молодой человек заметил неясные силуэты конной стражи. Ничего больше он не видел и еще не догадывался, какое захватывающее зрелище могло заставить весь город сбежаться сюда.

Толпа вокруг него рокотала. Среди всеобщего приглушенного шепота раздавались грубые, резкие выкрики. Мариус улавливал отдельные фразы:

— Его привезли ночью из Экса…

— Да, а завтра утром увезут в Тулон!

— Очень бы хотелось посмотреть, какую рожу он скорчит!..

— Говорят, он разревелся, когда увидел палача с веревкой…

— Ну, нет! Он выказал большую стойкость… Это твердый парень, не какая-нибудь нюня! Такой не заплачет.

— Ах, злодей! Надо бы всем народом побить его камнями!

— Попробую подойти ближе.

— Подождите меня! Его там освистают… Как бы не прозевать эту минуту!..

Слова эти, прерываемые грубыми шутками, выкриками, сопровождаемые угрожающими жестами, безжалостно раздавались в ушах Мариуса. Ужас овладел им, холодный пот выступил у него на лбу. Ему было страшно, он больше не мог ни о чем думать. С тоской спрашивал он себя, кто же тот человек, над которым народ собирался глумиться.

Толпа умолкла, теснясь все больше и больше; и он понял, что никогда ему не пробить эту грозную людскую стену. Тогда он решил обогнуть Королевскую площадь. Медленно подвигаясь по улице Вакон, потом по улице Бово, он вышел на Канебьер. Необычайное зрелище ждало его там.

На всем протяжении от порта до бульвара Бельзенса Канебьер была запружена громадным шумным сборищем, которое ежеминутно росло. С каждой улицы сюда устремлялся людской поток. Гневные вспышки то и дело пробегали в толпе, и тогда крик усиливался, расходясь широкими волнами, подобно глухому рокоту моря. Не было окна, чтобы из него не высовывались зрители; мальчишки вскарабкались на карнизы, тянувшиеся вдоль домов, над витринами лавок. Весь Марсель сбежался сюда, и каждый зевака жадно устремлял взор в одну точку. Свыше шестидесяти тысяч человек находилось на Канебьер, и все эти люди на кого-то смотрели и кого-то освистывали.

Когда Мариусу удалось подойти поближе, он наконец понял, какое зрелище привлекало и приковывало внимание собравшихся. Посреди Канебьер, напротив Королевской площади, высился эшафот, сколоченный из толстых досок. На эшафоте стоял привязанный к столбу человек. Две пехотные роты, отряд жандармов и конные стрелки окружали помост и защищали несчастного от бушующей толпы.

Сперва Мариус увидел только фигуру осужденного, привязанного к столбу, который возвышался над толпой. Охваченный мучительным беспокойством, он изо всех сил старался разглядеть лицо того, кто стоял на помосте. А что, если это Филипп? А что, если г-ну де Казалису удалось ускорить роковой час? Мариус почувствовал, что от такой мысли у него потемнело в глазах; они наполнились слезами, и зрение его словно заволокло густой пеленой, сквозь которую он не мог ничего разглядеть. Близкий к обмороку, прислонился он к какой-то стене, и каждый крик толпы как ножом резал его по сердцу. Юношу бил лихорадочный озноб, и ему мерещилось, что на эшафоте стоит его брат, что именно Филиппа и поносит толпа. Стыд, боль, жалость, испытываемые им, породили в нем смертную тоску. Несколько минут он стоял как вкопанный; затем взял себя в руки и посмотрел на осужденного.

Несчастный, накрепко привязанный к столбу, был одет в куртку и брюки из сурового полотна. Надвинув на глаза козырек фуражки, он так низко свесил голову, что ни один любопытный взор не мог бы рассмотреть его. Осужденный стоял лицом к порту, но ни разу не поднял головы, не взглянул на открытое море, что расстилалось перед ним, свободное и ликующее.

Мариус не мог отвести взора от страдальца и в конце концов усомнился в том, что перед ним Филипп; он почувствовал облегчение. Этот человек казался гораздо полнее его брата. К тому же, зная характер Филиппа, Мариус был уверен, что тот не опустил бы головы, ибо счел бы своим долгом платить презрением за презрение. Однако Мариус не вполне отделался от смутной тревоги: он чувствовал, что не успокоится, пока не посмотрит в лицо осужденному.

В толпе, окружавшей юношу, продолжали раздаваться слова гнева и глумления.

— Эй ты, мошенник, а ну-ка подними голову! — орал кто-то. — Покажи свое лицо, подлец!

— Не поднимет, побоится!..

— Наконец-то его обезвредили. Не сможет больше воровать: руки связаны.

— Это вы бы не смогли!.. А он чуть не украл помилование.

— Да, да, толстосумы и святоши старались избавить его от позорного столба.

— Небось бедняк не встретил бы такого сочувствия.

— Но король оставался тверд, он сказал, что закон един для злодеев всех сословий.

— О, король — человек справедливый!

— Эй! Дуглас, мошенник, ханжа, вор, лицемер, забудь теперь свои штучки, приятель, больше ты не будешь ходить в церковь просить, чтобы бог покровительствовал твоим подлогам.

Мариус вздохнул. Доносившиеся до него крики открыли ему наконец, кто был этот несчастный. И тут он вдруг узнал Дугласа, он ясно представил себе бледное, одутловатое лицо бывшего нотариуса. Но так как все его помыслы были заняты братом, то он думал только о том, что, может быть, и Филиппу придется сносить издевательства и улюлюканье толпы.

А толпа все рычала.

— Свыше пятидесяти семейств разорил! Каторги для него мало!

— Марсельцы должны были бы расправиться с ним самосудом.

— Правильно, мы и расправимся с ним, когда его поведут.

— Посмотри-ка, он там, наверху, видать, чувствует себя как рыба в воде.

— Не так уж это мучительно, вот повисел бы он вниз головой!

— А! Вот и палач идет, сейчас отвяжет… Бежим скорее.

И действительно, Дуглас спускался с помоста. Он влез в крытую телегу, которая должна была отвезти его в тюрьму. В эту минуту толпа пришла в движение. Весь народ бросился вперед, чтобы освистать, а может быть, и убить несчастного. Но конвой окружил телегу, а вокруг, оттесняя нарушителей порядка, скакала конная охрана.

В последний раз с глубоким состраданием посмотрел Мариус на осужденного. Конечно, этот человек был большим преступником, но тернистый путь позора, которым он шел, вызывал скорее сочувствие, чем гнев. Мариус остался стоять у стены. Глядя на удалявшуюся телегу, он услышал разговор двух проходивших мимо рабочих:

— Через месяц мы снова придем сюда. Будут выставлять того парня, знаешь, который увез девушку… Это будет куда потешнее.

— Ах да, Филиппа Кайоля… Я знал его, большой весельчак… Надо выяснить точно день, чтобы не пропустить… Вот пошумим!

Назад Дальше