Михаил Иванович Шевердин
НАБАТ. АГАТОВЫЙ ПЕРСТЕНЬ
«Агат – камень разных цветов
и оттенков…»
Вл. Даль
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая. «- ПО КОНЯМ!»
Как верили они, что музыка и пляски
продлятся тысячи и тысячи веков.
Лу Чжао Линь.
Внешне Гриневич сохранял полное спокойствие. Его осунувшееся почерневшее лицо не носило и следов тревоги. Он всё так же небрежно и уверенно сидел в седле. Он вёл отряд, не считаясь с невыносимыми трудностями и лишениями, как будто они были предусмотрены. Он не позволял сомнениям закрадываться в головы малодушных, он подхлестывал всех своим примером — жёстким, прямым, беспощадным. Никто, глядя на командира, не смел роптать. Всех мучила жажда, и Гриневич мучился вместе со всеми, с той только разницей, что когда бойцы добирались до колодца, он пил воду последним. На всех обрушивались холодные ветры Гиссарских ледников, все, в своих прохудившихся шинелях и дырявых сапогах, страдали ужасно, но никто не сомневался, что стужа досаждает Гриневичу не меньше, чем рядовым бойцам. Однако бойцы могли отдохнуть, спрятавшись в мазанке или под дувалом, заснуть, а Гриневич не позволял себе этого, пока весь лагерь не был приведён в порядок, пока посты не были расставлены, разведчики не вернулись из поиска. Все голодали — и Гриневич с ними.
Угроза окружения всё росла, но Гриневич ничем и ни в чём не проявлял своего беспокойства, которое не оставляло его уже вот несколько дней. Он и раньше знал, что будет тяжело и трудно, но не представлял размеров трудностей. Опасения за людей, за товарищей, за исход разведывательной операции мучили его во сто крат больше, чем все лишения. Проще говоря, у него болела душа. И сейчас сон упорно не шёл к нему. Он ворочался на шинели и никак не мог поудобнее подложить под голову перемётную суму.
Назойливые, раздражающие, близкие к кошмарам мысли лезли в голову...
Зимой кабаны спускаются с гор в долину. Снег замёл перевалы и тропы. Сугробы легли в ущельях. Белые вершины одиноко вздымались над Дюшамбе среди моря седых туч. День и ночь дули ураганные ветры. Из царства льда и холода спешили по скользким обледенелым склонам вниз, к теплу, к корму стада свирепых проворных кабанов. Громадные, с жёлтыми клыками секачи, угрожающе хрюкая, вели свои стада, сулившие бедным земледельцам долины беду и разорение. Никогда не видели жители приречных кишлаков Кафирнигана и Сурхана такого количества злых, наглых, беспощадных хищников. Разъярившиеся от запаха зерна кабаны лезли во дворы, ломали шаткие запоры амбаров, пожирали нищенские запасы, уцелевшие от банд Ибрагимбека, кидались на собак, вспарывали клыками им брюхо, сшибали с ног и тяжело ранили смельчаков-дехкан, пытавшихся прогнать ненавистных зверей. А мороз крепчал. Чёрные косматые тучи всё ползли и ползли, рассыпая снег. И кабаны шли и шли...
Спускались вниз в долины из глухих ущелий в поисках тепла и пищи, бежали от голода басмаческие банды. Многих из них снегопад засыпал на трудных перевалах. Прятались басмачи от стужи в расселинах скал, в пещерах, жгли в кострах деревянные остовы сёдел, ложа винтовок, а когда буран затягивался, пробирались ощупью, ползком по тропам через хребты, и многие замерзали. Те же, которые вырывались из снежного плена, бросались на кишлаки в поисках тепла и хлеба.
Кинулись они и к Дюшамбе. Город манил их запасами зерна, фуража, товаров. «Узун кулак» разнес слухи о золоте, якобы брошенном в дюшамбинской «крепости» Усманом Ходжаевым и Али Ризой в панике поспешного бегства. Возможно, слухи эти распространял Ибрагим, потому что после ожесточённого отпора во время последнего штурма «русских построек» даниаровские кавказцы слишком уж много болтали о дьявольской храбрости большевиков. Бывший каршинский чайханщик Даниар после первых же неудач ушёл в тень. Громкие лозунги газавата — священной войны — не производили впечатления на дехкан и пастухов. Хлеб, мануфактура, сапоги, винтовки, патроны — вот чем соблазнял теперь Ибрагим своих локайцев. Но и это плохо помогало. Степняки обложили со всех сторон Дюшамбе, заперли все ходы и выходы, но лезть под пули желания не имели. Руководящая роль перешла к Энверу. Курбаши, озлоблённые неудачами Ибрагима, признали настоящим главнокомандующим зятя халифа. Ибрагим же забрался в свой кишлак, охотился на дудаков и джейранов, занимался своими табунами и предавался кейфу в обществе своих трёх жен. Он впал окончательно в спячку и не хотел слышать о войне. Только глазки его хитро поблескивали: «Ну, зять халифа, действуй, а мы поживём — увидим». По слухам, Энвер, вместе с появившимся из-за кордона турецким генералом Селимом пашой, проявляли необычайную энергию. Они обучали басмачей строю и стрельбе, и басмачи покорно слушались. Их привлекали новенькие винтовки, кони, деньги. Им разрешалось брать у дехкан всё бесплатно. К середине зимы под Дюшамбе скопилось до десяти тысяч сабель. Атаки на город становились всё ожесточённее. Осаждённые испытывали недостаток в самом необходимом. Запасы подходили к концу. Питание было прескверное. Число раненых и больных росло с каждым днем.
Штаб Туркфронта принял, наконец, правильное решение: силами, находящимися в Дюшамбе, ликвидировать басмачество в Восточной Бухаре не представляется возможным, зачем же с тяжёлыми жертвами удерживать незначительный населённый пункт?!
В январе пришлось вывести гарнизон из многострадального города. Пасмурным, слякотным утром, как сейчас помнил Гриневич, потянулась с высокого плато шевелящимся чёрным канатом походная колонна. Шли воинские части, двигались конники, брички, арбы с мирными жителями. Пересекли вброд обмелевшую, но бурлившую ледяной водой Дюшамбинку.
Изнурительный путь пришлось проделать отступавшим. Два дня добирались с непрерывными боями до Байсуна. Энвербей не хотел выпустить добычу из своих рук, и басмачи не давали ни минуты покоя. Горек вкус поражения.
Гриневич утешался тем, что отступавшая колонна полностью, без потерь, достигла места назначения. Не без гордости он мог сказать, что в этом имелась и доля его трудов, доля его отваги...
Но, при всех условиях, части Красной Армии потерпели тяжёлую неудачу. Освобожденная совсем недавно от тирании эмира, страна снова оказалась в руках беков-феодалов, помещиков-арбобов, разнузданных басмаческих курбашей. Народ, только-только вздохнувший облегчённо и принявшийся строить новую жизнь, опять был брошен в лапы беков и баев, на горе, разорение. И кем? Неведомо откуда взявшимся, непрошеным, незваным, наглым, самоуверенным авантюристом. Проклятая собака!
С досадой Гриневич отбросил шинель и вскочил. Тьма окутывала бивак. Даже звёзды куда-то исчезли. Стараясь не наступить на чью-нибудь ногу или руку Гриневич прошёл среди спящих прямо на земле бойцам к коням. Дежурные продрогли и спали. Растолкав одного из них и не сделав даже замечания за такое неслыханное нарушение дисциплины, командир вывел Серого за черту привала, вскочил в седло и направился на восток.
Бодрый ветер дул в лицо, и в ветре этом чувствовалось неуловимое дыхание весны. Пахло свежестью, набухшими почками, неведомыми нежными цветами. Самопроизвольно в душе Гриневича зародились, возникли, сначала чуть слышно, а затем все громче, настойчивей звуки давно слышанной песни. Она рвалась из груди навстречу весеннему ветру.
Я знаю край, где нет печали,
В нем круглый год цветенье мая.
— неслась песня по степи в такт размеренному топоту коня. Голос Гриневича, мягкий и низкий, отличался чистотой звука и напевностью. И от ветра, от дыхания весны, от песни Гриневичу стало легче. Да и конь шагал бодрее. Возможно, безрассудно было пускаться в степь одному, да ещё с песней. Но Гриневич держался настороже. Не сразу его глаза привыкли к тьме, и только через некоторое время он смог различить белесую полосу дороги. Сначала конь шёл неохотно, зло фыркая, он прихрамывал, сказывалась пуля, задевшая его в недавней стычке. Гриневич не подгонял коня. Он отлично понимал узбеков, говорящих: «Рана коня вызывает у богатыря стон». Но вскоре с конем произошла чуть уловимая перемена. Упорное сопротивление всех мускулов, передававшееся всаднику, ослабло, и Серый пошёл ровно и спокойно. Он поднял голову и стал втягивать в себя с силой воздух. Он мог почуять лошадей, и Гриневич насторожился. Лошади в ночной степи? Не говорит ли это о присутствии врага? Но Серый не заржал. Конь чуял сено или клевер. Тогда родилась уверенность — жильё близко. Значит он, Гриневич, не ошибся, значит чёрное пятнышко, которое он видел перед самым заходом солнца далеко на востоке, действительно могло оказаться деревом, а где дерево, там и люди. Как жаль, что так быстро спустилась ночь и не далось ничего разглядеть. Но Серый уже рвался вперёд, пытался самовольно перейти на рысь и даже галоп. Ого! Значит ты чуешь жильё, друг! Но осторожнее! И вдруг неожиданно Гриневич увидел...
Совершенно явственно он различил в предрассветном оранжеватом небе чёрную юрту, стоявшую на длинном плоском и тоже ещё чёрном холме. Около юрты в небе вырисовывался силуэт фигуры человека. Он держал руку около уха. Человек прислушивался, не шевелясь и не двигаясь.
Ещё Гриневич не сообразил, как ему поступить, как раздался голос:
— Ким бу? Кто это?
— Ошна! Друг! — ответил уверенно Гриневич. Спокойствие не оставляло его, и он даже не взялся за рукоятку маузера.
Он подъехал к юрте и, убедившись, что ни рядом, ни в лощине за холмом нет ни юрт, ни коней, ни людей, спрыгнул на землю и подошел к всё ещё неподвижно стоящему человеку. Предрассветный сумрак скрывал его лицо. Гриневич смог разглядеть только шапку с меховой опушкой, тёмную курчавую бородку и накинутый на плечи тулуп.
— Серый, — угрожающе крикнул командир, но конь уже сбежал вниз на несколько шагов в густую тень и, жалобно взвизгнув, зубами вцепился в кожаное ведро. Слышно было, как скрипит у него на зубах кожа и бренчат поводья.
Только теперь Гриневич понял, как он сам хочет пить. Вот уже целые сутки они наталкивались только на засыпанные или отравленные падалью колодцы. И первым побуждением его было попросить воды.
Но, ворочая с трудом вдруг разбухшим, болезненным языком, он только сказал:
— Ассалям-алейкум!
Последовал ответ:
— Валейкум ассалям.
Какое мученье — эти китайские церемонии умирающему от жажды. Но разве можно показать этому всё ещё настороженно приглядывающемуся к тебе человеку, что тебя мучит жажда, разве можно выказать малейшую слабость?
После обмена вежливостями Гриневич задал вопросы о дороге, о близлежащих селениях.
Быстро светало, и чем светлее становилось, тем человек в меховой шапке беспокоился всё больше. Тревога зажглась в его узких глазках-щёлках, затерявшихся на мясистом, побитом оспой лице, но держался он гостеприимно. Он развел огонь в очаге, вскоре в чугунном кувшинчике забулькала вода. Появились на шерстяном дастархане ячменные лепёшки. Теперь смог не теряя достоинства, напиться и Гриневич. Руки его дрожали, когда он поднёс большую глиняную миску с кислым молоком к воспаленным губам, и спазма схватила его горло так, что он чуть не задохнулся. Вполне естественно, что он имел право единым духом влить в себя всё молоко из этой миски, чтобы затушить огонь, опалявший его рот, горло, желудок. Но неимоверным усилием воли, едва не теряя сознание, он медленно отпил пять-шесть глотков и, внутренне крича от ярости, поставил миску на землю перед собой.
Человек в меховой шапке не спускал взгляда с командира, и глаза его бегали по фуражке, синим «разгонам» на груди, по оружию.
— Пей ещё, — сказал он миролюбиво.
— Я напился, благодарю.
— Пей. Ты давно не пил. Очень давно не пил.
— Откуда ты знаешь?
— Ты оттуда, — человек кивнул на запад. — На дорогах воды нет, все колодцы засыпаны, людей нет, все разбежались. Пей, у меня воды много, чаю много.
И он прибавил:
— В лицезрении тебя, командир, я вижу высокое счастье и усматриваю особое благоволение судьбы и хорошее предзнаменование.
Он посмотрел на юрту, и Гриневич, проследив не без тревоги его взгляд, увидел в дверях женскую фигуру.
— Эй, Джамаль, — сказал человек в шапке, — у нас гость.
Женщина исчезла. Тогда доверительно человек в шапке сказал Гриневичу:
— Моя жена. Моя молодая жена. Женился недавно. Живу здесь. Играю с молодой женой. Хорошо, а?
Гриневич подтвердил:
— Хорошо!
Он только не понял, зачем надо забираться в такую глушь, дикую и неприветливую, чтобы проводить с молодой женой медовый месяц. Вежливо он высказал своё удивление. Человек в шапке развеселился до того, что шлепнул Гриневича по плечу:
— Тёща и тесть, дяди и тёти, сёстры и братья жены, — ох много. И все недовольны, зачем Джаббар увез цветок Джамаль. В степи хорошо. Баранов много. Воздух чистый. Никто не мешает играть с женой. Когда хочу — играю.
Через минуту Джамаль принесла большую деревянную миску айрана, намешала в него муки, положила кусок сливочного масла. Пока шли приготовления, Гриневич успел рассмотреть Джамаль. Ей едва можно было дать пятнадцать-шестнадцать лет. Но рубаха уже высоко поднималась на юной груди, и тяжёлые бедра шевелились под материей. С любопытством поглядывала она на командира.
Хозяин уселся сам перед плошкой и пригласил Гриневича. Грубо вырезанной, пахнувшей луком ложкой они пользовались по очереди. Завтракая медлительно и важно, Гриневич не спускал глаз с холмов и степи.
Пока они ели, Гриневич изучал пытливо хозяина юрты. Он казался пожилым человеком, хотя определить точно его возраст не представлялось возможным. Широкое скуластое лицо, изрытое оспой, с жёлтой нездоровой кожей, дышавшее добродушием, узкие монгольские глаза могли принадлежать с одинаковым успехом человеку и в тридцать и в пятьдесят лет, хотя чёрная курчавая борода без намека на седину говорила в пользу первого предположения. Одежда, какую обычно носят степняки — грязная белая рубаха и такие же штаны из грубой бязи, ватный халат, подпоясанный скрученным ситцевым платком, — очевидно, видала виды и свидетельствовала о небольших достатках ее хозяина. Несмотря на холод, Джаббар бегал от юрты к очагу в кожаных калошах на босу ногу. Кожа ступней загрубела и покрылась болячками. Лицо Джаббара непрерывно подергивалось, а челюсти двигались, и Гриневич даже спросил: «С чего бы это?» Вынув изо рта небольшой катышок, степняк, как бы оправдываясь, усмехнулся: «Опий курил раньше малость, когда жил в Гиссаре. Теперь негде. А помогает от простуды и желудочных колик».
Внешность, разговор Джаббара успокоили Гриневича, хотя степняк больше молчал. В глазах его то появлялась тревога, то он совсем успокаивался.
И вдруг, совершенно неожиданно, он сказал:
— Уртак, у меня есть один «гап»— разговор. Ты хороший, я вижу, человек, ты говоришь по-нашему. Ты красный командир. Хочу сказать тебе: я иду к большевикам. Меня не тронут, если я приду к ним?
Теперь пришла очередь удивляться Гриневичу.
— А в чём дело? В чём твой вопрос?
— У меня могущественный враг — турок Энвербей. Он пришёл из преисподней в наш край. Он разорил наше население. Он убил моего отца. Он убил моего брата. Он хотел забрать, собака, себе мою молодую жену Джамаль. Проклятый, он убил наших старейшин, он снимал кожу с живого, сажал на кол. И я убежал в горы. Слушай, командир. Ты воюешь с Энвером. Я тебе помогу воевать с Энвером, возьми меня в Красную Армию. Я умею ездить на коне, у меня сильная рука, острая сабля. Я имел лошадей, я имел баранов, я имел отца, брата. Всего меня лишил Энвер и его головорезы. У меня ничего не осталось кроме коня, Джамаль и вот этой юрты, командир. Возьми меня в Красную Армию! Ты не можешь мне отказать теперь, ты ел мой хлеб, ты сидел у моего костра...