Он умильно улыбался и заглядывал в глаза Гриневичу.
Оказывается, он сам из локайских старшин. Его отец очень бедный человек, но очень гордый человек, сказал: юноши его селения не пойдут воевать. Многие локайцы сказали, что они не пойдут воевать против большевиков: не хотят воевать. Один локайский старейшина, Тугай Сары, отказался воевать. Тугай Сары собрал всех недовольных и ушел в Кулябскую долину, откоче-вал: «Мы не хотим идти с Энвером». Инглизы тоже сказали: «Не надо идти с Энвером».
— Какие инглизы? — насторожился Гриневич.
Джаббар пояснил:
— К Тугай Сары приехали люди из Афганистана. Они имеют тайно сотни целей, и сказали: «Не надо Энвера-турка, идите все к Ибрагиму!» Но народ не хотел ни Энвера, ни Ибрагима. Я тоже не хотел ни того, ни другого. Я не хотел воевать, я хотел пахать землю, сеять, как все. Но тут плохо нам пришлось. Энвер послал на нас эмирского дотхо Даулетманд-бия, целую орду каттагамцев, киргизов и туркменских калтаманов. У них оказалось много винтовок и сабель. Они убили мужчин, стариков, старух, забрали женщин и девушек, забрали коней, баранов, всё барахло. Кто успел — спасся. Я убежал с женой и спрятался в горах. Мне надоели споры, раздоры. Я хочу к большевикам, я хочу в Красную Армию. Если мне оставят мою Джамаль, я пойду воевать против Энвера. Пойду мстить за своего брата, за отца, за своих родичей, сложивших головы под Кулябом.
— А почему ты сразу мне не сказал, что хочешь поехать к большевикам?
Степняк вдруг замялся и украдкой взглянул на Джамаль.
— Я боялся. Нам говорили, что у большевиков женщины общие, я думал...
Гриневич расхохотался, и смех его успокоил ревнивого Джаббара.
Он оказался очень осведомлённым человеком. И Гриневич мог составить из беседы с ним довольно ясное представление, что творилось во всём обширном районе, находившемся ныне под эгидой Энвербея.
— Огурец ушел, баклажан явился! — определил Джаббар красочно положение. — Эмира прогнали, так теперь заявился к нам Энвер.
И если после бегства эмира в первое время, правда ненадолго, народ отдохнул, потому что эмирские чиновники попрятались, то уже очень скоро, едва Энвер объявил себя главнокомандующим, всё пошло по-старому. Снова поскакали амлякдары-налогосборщики по хирманам-токам, забирая львиную долю урожая. Снова потянулись настоятели мечетей за церковной десятиной. Раньше, при эмире, помимо налогов приходилось платить мирзе, писавшему именем благословенного эмира окладные листы, сейчас тот же мирза составлял список налогоплательщиков именем зятя халифа Энвера. Раньше до приезда бекского чиновника, обмерявшего поля, никто не смел под страхом жестокой казни приступать к жатве, и хлеб перестаивался на корню, полегал, осыпался, так как земледельцы не смели свозить его в закрома. Теперь тот же чиновник, но под названием вакиля-представителя, учинял расправу с каждым, кто до его прихода осмеливался намолотить хоть чайрек зерна для голодающих детишек. И вакилю за разрешение свезти хлеб домой приходилось «делать беременной руку», а кроме того, выставлять угощение ему и его людям. Раньше амлякдаров кормили, и теперь пришлось кормить, а у налогосборщика брюхо вмещает, как известно, столько же, сколько и брюхо библейского кита, проглотившего пайгамбора Иону, да свято его имя. Раньше бай устраивал, именем эмира бигар, общественную работу на своих землях, и кишлачники привозили в байский двор и пшеницы, и риса, и проса, и маша, и кунжута, и всего, чего угодно, чтобы бай и его домочадцы сытно жили до нового урожая. И теперь тоже пришлось везти, да ещё вдвое больше потому, что этот бай завел дружбу с приближёнными Энвербея и десятка два басмачей месяцами не вылезают с байского двора, а жрать они горазды. По случаю пребывания «дорогих гостей» приходится всему кишлаку не только ремонтировать байский дом, как в прежнее время, а ещё пристраивать новую михманхану. Раньше раз в два года приходилось сгонять баранов со всей округи, свозить рис, муку для эмирского бека, милостиво объезжавшего со свитой кишлаки и селения, а ныне чуть ли не каждый месяц, точно тучи саранчи, налетали с толпами вооружённых дармоедов то сам зять халифа, то Ибрагимбек, то ещё какой-нибудь курбаши. И всех корми, всех ублажай. Тех же, кто пытался уклониться от такой чести, постигала жалкая судьба. Налетят нукеры, изобьют, порежут, дворовые постройки сожгут. И всё «по повелению их милости зятя халифа!»
Джахансуз — поджигающий мир — дали прозвище Энверу дехкане, а скоро для краткости просто назвали «поджигатель».
Но окончательно проклял народ зятя халифа, когда он, помимо налога с головы — сарона, — которым обкладывали всех людей с десятилетнего возраста при эмире Саиде Алимхане, установил ещё подушный налог на «джихад», то есть на священную войну с неверными.
Не находилось ругательных слов, на которые не скупился бы в беседе с Гриневичем Джаббар, поминая Энвера. И «болахур» — детоед, и «конкур» — кровопийца, и «адамхур» — людоед — были самыми мягкими эпитетами, которыми награждал обиженный степняк «великого завоевателя». Да не только он — Джаббар — так думает. Весь народ так говорит. Да вот взять к примеру жителей города Юрчи...
Беспорядочные, полные злобы слова Джаббара всё же только в малой мере рисовали обстановку в Гиссарской долине. Гриневич перешёл к расспросам, и степняк здесь оказался неоценимым человеком. Он очень много знал и делился охотно и откровенно своими знаниями. Осторожно проверяя сведения дополнительными и повторными вопросами, сопоставляя с данными разведки, Гриневич всё больше убеждался, что Джаббар откровенен. Конечно, Гриневич не обманывался в целях и намерениях степняка, не верил в его бескорыстную преданность Советам и большевикам. Он казался каким-то вертким и скользким, сведения его были очень ценны. Джаббар отлично знал, где, сколько и какие банды расположены, что они делают.
Всё яснее становилось, что Энвербей усиленно готовится к крупной операции, возможно даже к большому походу с далеко идущими целями.
Посоветовавшись с Джаббаром, Гриневич решился на серьезный шаг.
Но прежде всего он вернулся к своему отряду, Джаббар, хоть и жаловался ни нищету и бедность, сумел доставить бойцам несколько мешков зерна и три десятка баранов. Он прислал их со своим высоким молчаливым батраком Сингом — выходцем из Пенджаба.
Вечером Гриневич приехал в Юрчи на масляхат старейшин и сел на почетное место среди народа.
Собственно говоря, именно так рассказывали в Гиссарской долине о поступке Гриневича. Удивительно просто: приехал и сел на почетное место, как будто он совершил самое обыденное, пошёл, например, в харчевню и съел две палочки шашлыка или выпил чайник зелёного чая. По крайней мере рассказчики, описывая событие, не выражали ни восторга, ни ненависти. Только голос их почему-то становился напряженным, а глаза загорались. В их сдержанности, в их немногословности чуялось изумление: так зарождались в старину эпические сказания о подвигах людей необыкновенных, поражающих всех своими поступками.
Если же говорить о самом Гриневиче, то он меньше всего рассказывал об этой свой поездке. Он действовал расчётливо, хотя и понимал, что известная доля риска безусловно была.
Городишко Юрчи уже не раз за последние два года испытывал «благосклонное внимание» сильных мира сего. Через Юрчи проследовал во время своего поспешного бегства сам бухарский эмир Сайд Алимхан, а уж одно его пребывание со свитой могло разорить население города и побогаче, чем Юрчи. Затем повадился наезжать Ибрагимбек. Он взял в жены дочь юрчинского казия, но жена не пожелала жить в степи, и молодожён приезжал проводить время в её жарких объятиях в дом тестя. Но с Ибрагимом приезжало обязательно полтораста-двести нукеров с пустыми желудками, требовавших гостеприимства и сытных угощений. К тому времени, когда зять халифа соизволил принять под свою священную руку Гиссар, закрома юрчинцев опустели, а отары до того поредели, что от барана до барана сутки надо пастуху идти. Но Энвербей потребовал единовременный налог на ведение войны с неверными, и как юрчинцы ни старались изловчиться и вывернуться, но «их схватили за горло». Потащили у них из домишек последние одеяла да кумганы, не говоря уже о грошовых серебряных украшениях, переходивших по наследству бабушкиных браслетах да серьгах. Злой на язык неунывающий юрчинский острослов, седобородый Адхам Пустобрёх, чуть не стал причиной гибели города. Он в чайхане так и брякнул энверовскому налогосборщику: «Пугали нас: придут-де красные дьяволы, снимут последние шаровары с ваших жен, а сами твои люди что сделали — лучшие шёлковые штаны поснимали, а старые дерюжные прикрыть только стыд оставили, так ведь!» Ну, поскалил зуб старикашка Адхам, сказал несколько слов с солью, с перцем! Ну что с него спрашивать! Так нет, явился в Юрчи сам Энвербей. «Как смеет какой-то говорить злонамеренные слова! Подать его сюда!» Начали искать Пустобрёха повсюду, а пока искали, аскеры зятя халифа чуть не разнесли город Юрчи по камешку, по щепочке. Борцы за веру под предлогом обыска полезли на женские половины, потащили уже и взаправду последнее из женской одежды, а под шумок начали обижать женщин и девушек. Поднялся вопль и крик. Мужья, отцы схватились за дубины и кетмени. Зять халифа возмутился: «Какие-то дикари осмелились перечить!..»
Юрчи подвергся погрому. Сгорел базар, скирды сена. Дым от пожарища долго стоял над долиной. Еле удалось откупиться юрчинцам от окончательной гибели.
Город Юрчи стоял на большой дороге. Уже в древнейшие времена, когда горный тракт носил пышное название «Шёлковой дороги царей», юрчинцы хорошо пользовались своим выгодным местоположением, торговали умело и небезвыгодно и вполне могли дарить своим женам и дочерям шёлк, тем более что шелководством гиссарцы занимались чуть ли не со времен, когда библейский патриарх Нух во время всемирного потопа плавал по Сурхану и Кафирнигану в своём ковчеге.
Но теперь не до шелка, пришли времена нищеты и горя. И всё по вине этого взбесившегося турка Энвера.
Вскоре после погрома старейшины Юрчи собрались в чайхане на берегу шумливой реки и устроили масляхат. Они сидели жалкие, расстроенные, хотя изо всех сил старались напустить на себя важность и держаться достойно. Но какая важность и достоинство, когда на теле рваная, не защищающая от холода одежонка, когда руки дрожат от холода и обид, а у многих слеза нет-нет да и сбежит по щеке в седую, ставшую от лишений похожей точь-в-точь на пучок сухой травы, бородку. Они сидели на драных, почерневших от сажи циновках, вздыхали и даже не пили чая, потому что энверовские газии увезли из чайханы оба самовара, чайники и пиалы, а то, что не успели увезти, побили и поломали. С гор дул пронизывающий ветер, и морозом тянуло от реки, шумевшей как всегда в своем каменном ложе. Давно уже не чувствовали старики, собравшиеся на масляхат, себя так тоскливо и неприютно. Такого разорения, такай беды они не припоминали на своем веку, хотя из их памяти ещё не изгладились двадцатилетней давности карательные походы бухарцев, когда эмир подавлял восстание Восэ, а потом смирял гордость задиристых, заносчивых беков Гиссарской долины. Всякие несчастья испытывал город Юрчи, но уж такого разорения не было.
Вздыхали, охали старики ещё и потому, что Энвербей приказал собрать немедля три сотни юрчинцев, вооружить их мултуками да дубинами и стать охраной на дороге. Никого не пускать из Байсуна в сторону Дюшамбе, а кто поедет, того хватать, убивать или везти в энверовский лагерь. Пытался почтенный, уважаемый казий юрчинский разъяснить самому зятю халифа: «У большевиков-остроголовых ружья да пулемёты. Что против них дубинки?» но зять халифа только крикнул: «Измена!» — и путь казия пресёкся от пули. «Так я поступаю со стропивыми!» И господин Энвербей отбыл, нисколько не обременяя себя заботой, что скажет Ибрагимбек, узнав о жалкой участи своего тестя. Умный человек был казий: соблюдал он свой интерес, держал десять лавок на юрчинском базаре, не хотел он ссориться и с эмиром, и с Ибрагимом, и с Энвером... А вот что вышло.
Свиреп этот турок, не знает пощады и жалости. Сколько людей пропало. Да ещё голод надвигается...
Старики больше думали про себя, языков не распускали. Прежде чем сказать словечко, думали долго, трудно. Снова вздыхали. Кто не знает, что и у Энвера и у Ибрагима-конокрада есть уши повсюду, длинные уши с острым слухом. Повсюду — и в лавке и в чайхане сидят лазутчики, постоянно нюхают, слушают. Повсюду они проникают под видом купцов, дервишей, караванщиков, торговцев благовониями, нищих. Ночью они пробираются в города и селения, а то лезут и прямо к большевикам и всё там разузнают. Вон тот дервиш, что прикорнул скрючившись в три погибели у столба, придерживающего крышу, — совсем подозрительный человек, вон как из-под широченных своих мохнатых бровей зыркает на всех глазами. Не иначе — шпионская морда. При таком говорить? Сразу вздёрнут на виселицу. Шумела река. Становилось холоднее, промозглее, а старики всё сидели, не расходились, напро-тив, приходили всё новые и новые люди. И каждый раз, когда из-за угла слышалось постукивание каблуков, все поворачивали головы и следили за вновь пришедшим с таким, вниманием и надеждой, как будто именно он мог разрешить все их сомнения. Но появившийся только произносил «ассалям-алейкум», вздыхал и, забравшись на помост, принимался молчать.
Уже прошло немало часов, а масляхат по существу не начинался, что дало повод Адхаму Пустобрёху съязвить:
— Прибыли почтеннейшие в мечеть до молитвы.
На него шикнули, но молчание не прерывалось. Поглядев красными гноящимися глазами на серые обрывки туч, ползшие по крутым бокам гор, на оголённые ветви столетних ив, на грязь, налипшую на камни мостовой, один из самых старых юрчинцев вздохнул:
— Их высочество, господин великодушия эмир бухарский Сайд Алимхан, да не произнесут его имя без уважения...
— До того ты любишь своего эмира, — вмешался Пустобрёх, — что если он пальцем пошевельнет, ты сам полезешь на виселицу... Наверно только попросишь, чтобы тебя повесили на самой высокой перекладине, чтобы эмир имел удовольствие видеть, как ты дрыгаешь ногами.
— Не мешай, — важно продолжал красноглазый, — эмир наш, как я сказал, пользуется гостеприимством царя южного, отнесшегося со всем вниманием к судьбе своего гостя и брата, и подарил ему свой собственный сад, отраду для тела, и полный великолепия дворец Кала-и-фапу со всеми сокровищами...
Для солидности он помолчал, возможно ожидая услышать удивлённые почмокивания губами и восторженные возгласы. Но пора сказок прошла, и все молчали, мрачно уставив взгляды на старую, раздёрганную, точно шкуру дикобраза, циновку.
Но старику не терпелось поделиться тем, что он недавно узнал, и он, кашлянув, продолжал:
— А дворец рядом с дворцом царя. И наш эмир всегда в обществе хороших людей. И ежемесячно царь подносит в шелковом кошельке нашему эмиру по четырнадцать тысяч рупий.
— Неужели? — задохнулся, услышав столь громадную цифру, Адхам Пустобрёх, — откуда же у царя столько денег?
— Из сокровищницы. И вот ещё что. Раньше царь давал по двенадцати тысяч, а ныне — четырнадцать, вот видишь...
Но он не встретил ни сочувствия, ни интереса. Никто не умилился, не пришёл в восторг. Все сидели неподвижно, стараясь укрыться лохмотьями от пронизывающего ветра и вздыхая.
Да и что им до их бывшего эмира? Кто поверит, что он покинул пределы своего государства добровольно?! Всем известно, что его выгнал народ.
— Плохо людям приходилось от эмира, а он один был, и от одного плохо было, — сказал сидевший позади всех пастух. — Вот теперь вместо одного Сайда Алимхана два приехало — Энвер да Ибрагим... Известно, дом не устраивается двумя хозяевами, хозяйство разрушается.
— Вот так всегда бывает, — нарушил молчание Адхам Пустобрёх, — великие нашей планеты жаждут веселья, изволят жрать, пить, спать, а с нас, верных подданных, последний халат стянули, без зернышка пшеницы оставили, йие! Удивительно!
На площадь рысью въехал Гриневич.
Не шевельнувшись, старейшины с испугом смотрели на него. Гриневич смотрел на них. Под его испытующим взглядом они вдруг все начали подниматься, отдавая дань вколоченной в них всякими беками и хакимами привычке — кланяться «обладателям власти». Гриневич жестом заставил их сесть, бросил поводья коноводу и вспрыгнул на помост. Он прошёл к почетному месту и сел.
— Здравствуйте! Ну-с, почтенные, к чему пришел масляхат?
Старейшины переглянулись. Оцепенение у них не прошло, и они взирали в полном удивлении на серьезного, спокойного командира, в аккуратно застёгнутой шинели, в фуражке со звездой, в отлично начищенных сапогах.
Все сели и то поглядывали пристально на него, то осторожно посматривали на дорогу, откуда приехал красный командир. Коновод водил жеребца Серого, от которого поднимался пар, взад и вперёд вдоль берега речки.
Обведя взглядом присутствующих, Гриневич сказал:
— Отцы, все вы старше меня и все имеете много ума. Я вижу, вы собрались посоветоваться, не правда ли?
Все закивали головами.
— И я хочу тоже дать всем один совет, разрешите?
Все снова кивнули.
— Я хочу сказать одно вам слово: Красная Армия — друг трудящихся. Красную Армию послал к вам Ленин. Вы видели, вам нечего бояться Красной Армии. Вы отдали ваших юношей в шайки басмачей, зачем? Вы разве не знаете, что такое «басмач»?! Это самое плохое слово: «басмак» — жать, давить. Вы послали ваших юношей жать, давить. Вы рубите собственным топором собственную ногу, друзья!