«Э, да все люди, окромя чертей, сдохнут!..»
Налил другую и снова жадно выпил. Походил по горнице, налил третью, поднес ко рту. Рука дрогнула. Есаул, взмахнув рукой, выплеснул на пол хмельное, крикнул:
– Эй, девка! Убери погибель мою!
6
Барабанным боем в кремль призывались есаулы, и были все с Васькой Усом. Разин уезжал из Астрахани на Лазункиной лошади, свою вороную отдал Чикмазу.
– Слушайте, есаулы! Оставляю в атаманах Василия Лавреича Уса…
Есаулы слушали, сняв шапки. Разин передал Усу атаманский чекан.
– Суди, чини суд-расправу! Будь, Василий, справедлив, бедных не тесни налогой и тех, кто с нами идет – дворян, дьяков, сотников, десятников стрелецких, – не обижай, не черни моего лица неправдой!
– Буду чинить, Степан Тимофеевич, по правилам!
Есаулы проводили Разина за слободу и вернулись. Один Чикмаз дольше всех ехал на вороном коне, опустив к гриве лошади сивую бороду.
– Неладно, батько, учинил! Изверился я в Ваську Уса – не бывать правде на Астрахани.
Разин пожал руку Чикмазу.
– Гляди за ним, Григорий! И, сколь можно, доводи мне, как атаманит Лавреев. Прощай!
Через неделю власти над Астраханью Васька Ус, в синем бархатном кафтане, в запорожской шапке, в сапогах красных, расшитых золотом и шелком, сильно хмельной, стоял среди воеводина двора. Поодаль вкруг стрельцы с бердышами в красных кафтанах. По бокам два накрачея с воеводскими накрами.
Двор воеводы обнесен высоким тыном наподобие острожка; снаружи до половины стояков тын осыпан землей. Кругом всего тына копаны рвы до ворот широких двора. К воротам Васька Ус поставил караул из двух стрельцов с самопалами и бердышами. Накрачеи забили в накры, собрались есаулы, встали близ атамана. Васька Ус, высоко подняв большую руку с атаманским чеканом, крикнул:
– Гой, стрельцы, подите на двор к князю Семену Львову, волоките его сюда!.. Закуем да пытать будем! Сколь у него казны и добра с народа грабленного есть?!
Опустив чекан и проводив цыганскими глазами уходящих по приказу стрельцов, атаман пошел в воеводский дом; есаулы, кроме Чикмаза, провожали его. Счищая с сапогов о ступени грязь, Васька Ус прибавил громко:
– А там будет черед и его преподобию! Голова митрополичья трясется направо, а мы ее наладим налево трястись.
Стал подыматься на лестницу.
Есаулы молча шли за ним.
У Самарской луки
Высоко над Волгой, на третьей ступени Девичьей горы, среди редких елей раскинут шатер атамана. На ступенях горы до шатра рубленые сходни в толстых бревнах. Книзу по Волге, в бухте за Девичьей горой, стоят струги и боевые челны атамана. На стругах, на железных козах-подкладках горят огни. На палубах говор, шум хмельной и песни под звон домры. Звонче других и чище голосом поет круглолицый, матерый, с пухом черной бороды брат атамана – Фролка.
Шатер атаманский из парусов; под парусами лицом в шатер, ковры натянуты. Раскинуты ковры и по земле, до половины шатра. У дверей разложен огонь. Пламя огня поддерживает атаманский бахарь и песенник, старик Вологженин. Иногда пространной невидимой грудью вздохнет горный ветер, зашумят ели, засвищут их ветки, шевельнет ветром полотнища шатра, вставшего на дороге, но сдвинуть стен шатра не может волжский ветер – покрутит пламя, широкими горстями кинет золото гаснущее искр на ковры, тогда ярче зеленеют сапоги атамана да блещут на них подковки. Черный кафтан на атамане подбит лисицей, оторочен по подолу и вороту бобром, правая пола отогнута, под кафтаном кроваво-красный кармазинный полукафтан, за кушаком пистолеты. Атаман лежит на подушках, облокотился на толстый низкий пень срубленного дерева, глядит в широкий разрез дверей, и видно ему берег дальний, слитую в туман землю с небом при свете как будто накаленного добела месяца. Не пьет атаман, думает, сдвинув на лоб красную бархатную шапку. Думает свое старик бахарь у дверей шатра и заговорить с батькой не смеет. Видит атаман, как старый сказочник прячет от припека огня свою домру за ковер, чтоб не портились струны.
– Что ж ты, дид, играть закинул? Песня мне не мешает…
– Аль не чуешь, атаманушко, как брателко твой, Фрол Тимофеевич, взыгрался? Чай, до Самары гуд идет! Я же к тому гуду тож причуиваюсь…
– На черта мне игра Фролки! Саблей играть не горазд. На домре старикам играть ладно – казаку не время нынче… Играй ты.
Выволок старик бахарь домру, потренькал, настраивая, и, припевая, стал подыгрывать:
Гой ты, синелучистое небо над маткой рекой!
На тебе ли пылают-горят угольки твоих звезд вековечные.
Твоим звездам под лад
Под горою огни меж утесами, камнями старыми…
Прозывается место прохожее – «Яблочный квас».
А те звезды – огни все поемных людей,
Из-за Волги-реки приноровленных.
То огни у костров ерзи-мокши людей со товарыщи…
Кто не чует, – я чую огни, голоса,
Кобылиц чую ржание!
Да огни у нагайцев, идет татарва,
Со улусы башкирия многая…
А к огням у своих – мужики прибрели,
Русаки к русаку присуседились.
С головой на плече супротивных своих
Не одна и не две, много, много боярских головушек
Принесли мужики к заповедным огням.
С головами боярскими – заступы,
Принесли топоры, вилы, косы с собой.
Пробудилась, знать, Русь беспортошная!
Эх, гори, полыхай злою кровью, холопское зарево!..
На лихих воевод, что побором теснят
Да тюрьмой голодят, бьют ослопами до смерти…
Мы пришли вызволять свои вольности
С атаманом, с Стенькою Разиным,
От судей, от дьяков, от подьячих лихих;
Подавайте нам деньги и бархаты,
Нашим жонкам вертайте убрусы-шитье
Да тканье золотое со вираньем!
Не дадите – пойдете, как пес, меж дворы
Со детьми да роднею шататися,
Божьей милостью – с нашей мужицкой казны
И убоги и нищи кормитися.
Подадим, коль простим,
Не простим, так подохнете с голоду…
– Хорошо, дид, играешь! В песне бахвалить нелишне.
– Пошто бахвалить, атаманушко? А глянь, сколь огней кругом, и силы народов разных там в долине, да на сугорах и меж щелопы…[346]
– Много силы, старик, знаю я… Но вот что, ежели бы ты ехал в упряжи да конь твой зачал бить задом да понес бы тебя, и ты слез и загнал коня в болото ли альбо в стену, – кнутьем бить зачал, да?
– Да уж как, атаманушко-батюшко! Ужели дать неразумной животине голову мне сломить сдуру?
– Так вот: народ – конь, седок – боярин аль выборной большой дворянин-жилец. За спиной боярина-ездока – седок! Шапка на седоке в жемчугах, видом шлык, на шлыке крест. А зовется тот седок царем.
– Вот ты куда меня завел, старого.
– Вышел я с народом платить лихом за лихо: по отце моем и брате панафиду править и всю голую Русь, битую, попранную в грязь воеводами, поставить. И радошно мне, мой бахарь, как орлу, наклеваться рваного мяса. Но чтоб бояра меж дворы пошли кусочничать, в то я не верю… Не верю, не пришло время. Оно придет!
– Ой, атаманушко, придет же то времечко?
– Придет… в то я верю! Пущай нынче боярство не отдаст свои вольности, и не то дорого! Пущай подумает: «Не век-де мне верховодить, когда так мою власть тряхнули». Кто сажал царя на шею народу? Бояре, чтоб с ним сесть самим. Сели и держатся друг за дружку; царя же имают за полу кафтана: «Уж ты-де сиди и нас поддерживай». И ту веревку, старой, на коей держатся бояре, не порвать народу нынче – нет! Пройдет немало годов – сотня, а може, и боле того. Тогда порвет народ ту веревку, изломит оглобли, разобьет телегу с царем, боярами, когда нестрашным зачнет быть слово «анафема»! Теперь вот иные мужики от слова того, удуманного попами большими царскими, убродят от нас, дело-обчее кидают… Идет с нами тот, кто разорен до корня, кому уж некуда идти с поклонной головой да кому из горького горько. Я объехал, обошел народ… послушал и познал, а познав правду, держу народ сказками, как бояра с патриархом сказками держат замест правды – кривду! И ты видал, знаешь, два струга мои, черной да красной? С патриархом-де черной, красной – струг царевичев. И я им, старик, случится, так, до Москвы дойдя, не скажу, что подеру у царя и патриарха не то лишь бумаги кляузные, а ризы их клятые! Не скажу ему, что метну в Москву-реку царское место заедино с царем и все царское отродье изведу до кореня. Оттого и зову я народ сказками. В моих приметных письмах к мужикам, мурзам татарским и иному народу я кличу лишь на изменников бояр, не на царя.
– Да ведь, атаманушко…
– Молчи, бахарь! Кто держит власть над боярами? Царь! Кто зовет биться за домы свои? Царь! Куда пойдет царь без бояр да воевод? Нече без них делать царю, и быть не должен он!
Атаман умолк и еще больше надвинул на глаза шапку. Заговорил старик, теперь не боясь нарушить думы атамана:
– Вижу я, батюшко Степан Тимофеевич, стал ты сугорбиться. Великий груз пал тебе на сердце!
– То, дид, правда.
– А ты бойся с тем грузом тамашиться… Утихомирься, и надо верить: худо – будет худо; добро – оно завсегда добро… Ино и больших человеков, как ты, тот груз ране времени в сыру землю гнетет… зор свой соколий не мути. Замутится зор, и груз окаящий калеными щипцами охапит сердце.
Атаман поднял голову и сел:
– Вот, дид, удумал я! Скинь-ка ты этот размахай казацкой, дам тебе полушубок да сапоги крепкие и вот на дорогу.
Атаман протянул бахарю кожаный мешок с деньгами:
– Бери!
– Ой, батюшко! А и денег тут! Чем я заслужил такое?
– Бери и молчи! Пробирайся, старичище, на Москву хлебопросом, и никто тебя, нищего, не тронет… В Москву зайдешь, сыщи в Стрелецкой слободе на пожарище дом. Там, сказал мне Лазунка, памятной мой, нынче выведены анбары каменны. За анбарами тот дом, до крыши врос в землю… В ем жонку сыщи, Ириньицей кличут. Скажешь – от меня, и сын там мой… Тебя замест родного примут. А буду на Москве, увидишь и узнаешь, как быть…
– Чую, батюшко! Сапоги не надоть, полушубченко, не новой только, будет нелишним, в лапотцах убреду, онучи лишь приберу суконные.
– Добро. Иди да, где можно, бренчи песни. Последняя ты моя забава в пути, и не расстался бы, да время движется боевое, быть тебе со мной негде…
– Так уж и идти?
– Ночь проспи, може, еще сыграешь альбо сказку скажешь. В утре пойдут струги вверх до ровного места, снимут тебя от гор… и иди!
Разин встал, шагнул к обрыву, загудело в горах и на реке от громкого голоса:
– Фролка, дьявол, буде песни играть, зову-у!..
– У-у-у-у… – гремели кругом.
Внизу зашумели. Затопали, заговорили.
– Батько!
– Батько!
Вверх по сходням к атаманскому шатру полезло бойко зеленовато-синее пятно. Атаман вернулся в шатер и лег, как лежал прежде. На звездном небе в разрезе шатра стояла высокая фигура в казацком жупане, круглое лицо вспыхивало пятнами огненных отсветов.
– Что потребно брату-атаману?
– Бери, Фролко, из сотни Черноусенки пятьдесят лучших казаков да Федьку-самарца, есаула, переправьтесь в Самару. В Самаре новой воевода кончен, а старой, вишь, жив… Царь его на суд хотел звать и нас, велел ему жить до зова в Самаре, а мы того Хабарова к суду возьмем народному, нашему, и боярыню его толстобрюхую тож… Жалобились мне самарцы, когда я ихним берегом шел, что-де «нового воеводу порешили, а старой лютее был и еще живет за посадом в своем дому нетронутой». Так вы с Федьком (там его невеста есть, и я ту невесту ему много раз обещал, пускай ее сыщет, возьмет да едет на Дон, в Кагальник, и я туда нынче буду, чтоб послать к бою Степана Наумова да с матерыми казаками за голутьбу пощитаться) воеводу Хабарова повесьте за ноги на ближней колокольне, альбо за ребро на крюк… и чтоб не сорвался! Боярыню, жену Хабариху, изнабейте порохом в непоказуемое место, фитиль приладьте – пущай на потеху народу из ее хорошо стрелит. Пыж забейте потуже, чтоб крепко рвануло…
– Справим по указу, брателко Степан!
– Оттуда, отпустив Федьку на Дон с невестой, поезжай ты с казаками вверх, под Желтоводский Макарьев… Пошел туда с хоперскими ребятами есаул Осипов. Соединись с ним – пугните святых отцов. Чул я, в монастырь тот бояра да купцы большие казну свою попрятали и многой харч. Гоже будет взять то на нас. Иди!
Фролка будто провалился беззвучно за дверями шатра.
Атаман приказал:
– А ну же, дид, скажи мне потешное что-либо… Надвигаются большие дела… Сошелся мой мног народ, воеводские люди тож не дремлют, их полки наперед нас под Синбирск налажены. И малы дни, не до сказок будет! Голоса твоего, кой любил я, не услышу… Кто знает, гляди, последний раз сидишь ты, мудрой, в моих очах?!
– Да пошто так, атаманушко? Захоти, и я с тобой поеду, коло боя буду… А изведусь, то пожил на свете, не жаль мне помереть близ тебя…
– Нет! Идти со мной тебе не надо, а делай так, как указал я. Теперь же сказывай.
– Так сказку?.. А был, видишь ли, батюшко-атаманушко, поп глупой да попадья неразумна тож. Удумал тот поп, со своего ли ума аль же из пришлого, на гарбузе жеребенка высидеть…
– Добро придумал!
– Да-а… «Куря-де цыпляток высиживает из яйца малого, я же из такой большой местаковины безоблыжно усижу большое», – и засел на печи… Попадья тому много рада: «Уж коли попу этакое дело задастся, так разведем мы коней; за попом и я сяду!» Сидит поп, рясой оболокшись, день, два сидит и за неминучей, чтоб гарбуз не застудить, с печи не лезет… Много ли прошло с той поры, как сел поп, неведомо, только в избе стал дух непереносимой… Терпела, терпела попадья – невмоготу стало, на изгаду тянет. Словами донимать была не мастерица, зато на руку скора. Нажгла попадья до калена железа крюк в печи и с челесника[347] попу сует.
«Бес ты, не поп! Всю избу донельзя извонял».
И выгнала попа каленым крюком. Сама на брюхо пала, в избу дверь распахнула от нехорошего духу. Поп завернул тое место, батюшко, в полу, да нашел себе усохут[348] с гарбузом на задворках, у угла в соломке… Сидит и радуется: «Вишь-де зачало подо мной шевелиться, – скоро, чай, жеребчик загогочет!» А оно шевельнулось спуста, оттого, что гарбуз промзгнул[349]. Думая, поп во сладости вольной поветери здремнул мало… А и выскочи на тую пору из-за угла небольшенький жеребеночек – матку, вишь, потерял – и загогочи. Скочил поп, примстилось ему, что проспал цыплятя жеребячьего: «Сам-де, неладной, кожуру копытцем исклевал, из-под меня вывернулся да сгогатыват!» Как положено, у попа под рясой порток не было, ряса в соломке завалилась – время не терпит, и ну за жеребеночком по полю ноги удергивать, аж зад меледит! Рысистой был поп-от… Сам голос подает:
«И-и-го-го! Я твоя матка и батько…»
Увидали попа с жеребенком мужики… С тех пор повелось у народа прозвище: поп – жеребячья порода».
Рассмеялся атаман; подумав, сказал:
– Попов не люблю!.. А вот поди ж ты, поп сытой да поп голодной тоже разнят: сытой коло царя, бояр сидит, голодной сам заместо мужика пашет и тягло несет, и те попы, что от народа, говорят: «Едино что в руках держать: топор ли, Еванделье…» Те попы за нас, вольной народ, в церквах молят. И больше того: нынче у гонца имали наши воеводину цедулу. Воевода царю доводит: «Заводчики бунтов пущие – казаки, стрельцы да попы с горожанами», – и описывает попов поименно.
– Многих попов, знаю я, батюшко, воеводы на правеж ставят едино, что и мужика тяглого.
– Вот то! Я же никого не тесню, кто идет со мной. Ты подремли, я пожду поры, и, може, мы с тобой на остатках пировать будем.
Старик приладился в заветренную сторону шатра к огню. Атаман задумался и смолк.
Немало протянулось часов, уже дальше полнеба пробрела луна, почти догорел костер в шатре атамана, еще лишь пылали большие головешки, и те покрывало пеплом. Тишина легла на Волгу. Только кто-то один на стругах, разухабисто посвистывая, стучал пляской резвых ног по деревянному настилу с припевом:
Эх, тешшу грех!
И невестку грех!
Ну, а братнину жену-у…
И этот последний затих. Атаман, сутулясь, поднялся, сверкнули под зеленым от блеска огня подковки на сапогах. Шагнул. Встал за шатром на обрыве.
Около Самарской луки серебряным измятым полукругом бежала Волга. В ее мелких волнах, вспыхивающих белыми огоньками на камнях, горели – так показалось атаману – бесчисленные жадные глаза и раскрывались рты.