Разин Степан - Чапыгин Алексей Павлович 7 стр.


– Эге, сокол!.. Сокола буде не надо держать, – тебя и Стеньку он не знает, а мне, видно, мал свет… Раздень!

Фрол стал раздевать старика.

– Тащи все! Тащи прочь, дай чистую рубаху… Вот, вот ладно. Пойду на майдан[53] – выйду объявить: женится старый казак Разя.

Повенчала его сабля… сабля… сабля…

Старик с трудом встал. Лицо горело пятнами, веки опухли, мешками опустились на глаза.

Шатаясь и худо видя пол, в длинной белой рубахе, босой, на желтых искривленных ногах подошел к окну, где пищал сокол.

Птица злобно рвала клювом цепочку, клюв потрескивал.

– Стой, сарынь! Давно не был на воле… Стой же, пущу… Фрол, помоги, не вижу…

– Он щипется, батя!

– Ну, казак, всякому удалому казаку – смерть на колу, а худому – у жонки в плахте; небойсь, рук не порвет до плеч…

– Я не боюсь, да он крутится!

Сокол пищал злобно, рвал цепочку, мелькал сизыми клочьями перьев. Старик взял его в руки и тихо сказал?

– Сарынь, жди.

Сокол злобно вертел головой, но не клевался и ждал. Фрол распутывал на нем ржавую железную цепочку.

– Отстегни, сыну, – выпустим… Послышал что-то, видно… послышал, неспроста он…

– Ночью не полетит.

– Полетит, спутай цепку.

Сокол, почуяв свободу, прыгнул за окно.

– Полетел?

– Да, взвился, ишь!

Старик, наморщась, заплакал:

– И месяца не вижу… темно… тьма, тьма… Поклон, сарынь, сыну Ивану, что в атаманы… Ой, жжет! Фрол, сюзьма, сюзьма! Москва… Стенько сказал, а-а… держи… Фрол, где ты?

Подросток не мог удержать старого казака. Тимофей Разя осел на пол, седая голова на тонкой, коричневой от загара шее низко склонилась. Фрол, напрягаясь, силился поднять отца, чувствовал, что не может, и опустил холодное, как камень, тело…

4

Подросток беспомощно постоял над мертвым отцом и ушел на кровать; уткнувшись в заячьи шкуры, заменявшие подушки, заплакал – ему казалось, что он виноват в смерти отца:

– Не дать ему сесть до полу, жил бы.

Отец как Стеньку, так и его учил владеть саблей, на коне скакать, колоть пикой. Умел старик вовремя упрекнуть и поддержать храбрость.

– Батя мой, батя…

Лунный свет падал в окно, когда Фрол поднял голову; ему послышались голоса, лунный свет в окне стал шире, а по телу Фрола пошли мурашки. Он все забыл и слушал, полуоткрыв рот, голос девки.

Девка, не зная и не желая того, волновала подростка Разю.

– Стенько, необрядна я и не пойду к твоему батьке… Годи, завтра обряжусь, небойсь, приду, буду, как все, тебя в мужья просить…

– Оленка, перестань! Не надо – нарядна, куда больше, – сегодня отцу все скажешь, а завтра на майдан – народу поклонишься, и я скажу; «Беру тебя в жоны!» Попа к черту…

– Ну, ин ладно!

Торопливые руки начали шарить дверь. Фрол вдавил лицо в заячьи шкуры.

– Эй, Фролко! Сатана ты, где огонь?

– Погас, огниво в светце, лучина!

Слышно было, как тяжелая рука била кресалом по камню.

– Фрол, где батя?

– Гляди – на полу.

Лучина попала сырая. Степан, ударив нетерпеливо по светцу, погасил тлеющие огарки. Полез под кровать рукой, нашарил ящик, вынул две сальных свечи, зажег.

– Эй, Фрол! Пошто на полу отец?

– Он застыл, Стенько!

– А-а-а! Фрол, беги на площадь. Ту близ, справа дороги хата, в ей греки живут и баньяны[54] разные. Понял?

– Понял!

– Там, знаю я, немчин-лекарь проездом стал, веди его… скажи… Да на вот талер – еще дам! Скажи: не пойдет – с пистолем заставлю.

– Бегу, Стенько! Скажу…

– Ой, Олена, ежли мой отец отравно пил, я московитов-бояр не спущу даром… Ты гляди – рука? Она камень, так не помирают с добра… Подойди, – старик мертвый, а небойсь – золотой… В море малого меня брал пищали заряжать… Учил переходить на конь реки, и первый я из всех рубил, колол… От атамана уздечки, седла. Зато дьявол! Что сказываю? Все знаешь сама.

– Знаю…

– Ходи, не бойся, – вот его рука, подымаю, – он живой дал бы согласье… а? Ты моя, Олена? Беда, ой беда! Батько, старый Тимоша, отец!

Молодой казак стоял на коленях, теребил свои кудри. Девка держала казака за плечи.

– Долго! Нейдет немчин? Ино сам пойду.

– Ты плачешь, Стенько? Я буду крепко любить…

– Не целуй, не висни, Олена! И не знаю я… что? что?

Открылась дверь. Торопливо почти вбежал Фрол, за ним двое немчинов в черных плащах вошли в хату. На головах черные шляпы с высокими тульями и белым перьем. Оба в башмаках, при шпагах. Один остался у дверей, оглядывался подозрительно. Другой на тонких ногах решительно подошел, нагнулся к мертвому, потрогал под набухшим веком остеклевший глаз старика, пощупал холодную руку.

– Ту светит! Ту светит! – приказывал он.

Степан водил огнем свечи, куда показывал лекарь.

– Tot! Помер, можно сказайт…

– Отрава или нет? Да правду сказывай, черная сатана!

– Мой правд, завсегда правд! Стар… сердце… Пил вина?

– Пил – был на пиру!

Другой черный подошел и, не трогая старика, нагнулся, долго внимательно глядел на мертвого.

– Не знайт! – сказал лекарь. – Пил вина, от сердца ему смерт… Schwarz das Gesicht?[55] – обратился он к другому, как бы призывая его в свидетели.

Тот молчал.

– Уходишь, немчин?

– Зачиво больше ту?

– Бери талер, пришел – бери! И все же лжешь ты, черный дьявол!

– Нейт, лжа нейт, козак!

Немцы ушли.

Луна была такая яркая, что песок по узким улицам, белый днем, белым казался и ночью. Шли иностранцы мимо шинков, закрытых теперь: воняло водкой, чесноком и таранью. Синие тени, иногда мутно-зеленые, лежали от всех построек, от мохнатых крыш из камыша и соломы. Тени от деревьев казались резко и хитро вырезанными. Немцы прошли мимо часовни с образом Николы, прибитые под крестом, возглавляющим навес. Часовня рублена из толстого дуба, навесом походила на могильные голубцы[56] – похоже было, что часовню рубил тот же мастер. Здесь иностранцы вошли медленно. Доктор сказал:

– Пришлось много спешить нам! Дикари грозились, – устал я…

Кругом была тишина и безлюдье, только изредка выли собаки, и где-то далеко-далеко в камышах голодно отзывался шакал.

Другой немец спросил:

– Почему, доктор, ты удержал истину? Старый дикарь явно отравлен.

– Я много наблюдал эти и иные страны. Московиты, узнав от врача правду о насильственной смерти, убивают не виновника ее, а того, кто вывел им причину смерти, ибо преступник далеко, но возмущение тревожит сердце варвара… Эти же, кому пришли мы свидетельствовать о смерти, еще более дики, чем московиты, и невоздержны в побуждениях, подобно римским легионерам: в походе они убивают даже своих начальников и возводят других… Убить для них – высшее наслаждение, потому им правда не нужна! Мой друг, мы в сердце самой Скифии, а не в Европе… Заработав от них плату за наше беспокойство, мы за сохранение жизни своей обязаны благодарить всевышнего бога, что можем еще приносить пользу той стране, которая дала нам жизнь…

Немцы говорили на гольштинском наречии.

– Какая прекрасная женщина находится при этом варваре! Ты посмотрел на нее, доктор?

– О да, у ней могучее тело и детское лицо, но там так темно и, как везде у дикарей, очень скверно воняет шкурами и рыбой… Могу засвидетельствовать: взгляд казака – необыкновенный, голос проникает до сердца. Зная истину, я с трудом удержал ее, чтоб не сказать ему. О, тогда нам пришлось бы бежать отсюда, ибо не знаем мы, какие последствия были бы нашей правды… Я же хочу подождать баньянов, рассчитывающих на барыши от разбойников… Я намереваюсь с купцами поехать в Индию – страну браминов, целебных растений и великих чудес!

– Здесь глубокий песчаный грунт, доктор, я изорвал чулки, а носить неуклюжую обувь не привык.

– Вы правы! Я думал об этом.

Немцы, неторопливо разговаривая, вошли в большую хату на площади – постоянное пристанище иностранных купцов.

5

В обширной хате в глубине атаманского двора устроились московские гости – боярин и три дьяка.

Внутри хата убрала под светлицу: ковры на стенах, на полу тканые половики, большая лечь с палаткой и грубой; хата не курная, как у многих, хотя в ней пахнет дымом, а глубокий жараток набит пылающими углями. Окна затянуты тонко скобленным бычьим пузырем, свет в избе тусклый, но рамы окна можно сдвинуть на сторону – открыть на воздух. Опасаясь жадных до государевых тайн ушей, боярин Пафнутий Кяврин не открывал окон, но, распахнув дверь в сени, выпускал жаркий и угарный воздух избы. Боярин встал рано, открыв новгородского дела синий сундук, окованный узорчатым серебром, достал дедовский, медный, под золотом, складень с изображением многих праздников, примостил раскрытый складень в углу на столе и, приклеив перед ним восковую свечу, зажег ее лучиной.

Раньше чем стать на колени, перекреститься, проворчал:

– Образов мало, а чтутся христианами… В церкви почасту войну решают…

И, держа пальцы в двуперстном сложении[57], крепко пригнетая их во время креста ко лбу и груди, стал молиться. Мутный свет ползал по его желтому голому черепу. Боярин не завешивал дверей в горенку, где жили дьяки, – он любил досматривать своих людишек. Вовремя молитвы лезла в голову неотвязная мысль, боярин размашистее молился, стучал лбом, кланяясь в землю, но не мог устоять, подумал; «Здесь надо с людишками иной потуг, ино сбегут в козаки, тайны наши разглаголят».

Против дверей, в другой половине, дьяки обедали. На широком столе с голубой скатертью стояло большое блюдо жареных чебаков с поливкой из красного перца, тут же, насыпанная до краев сушеными шемайками – мелкими рыбами, плошка глазированная, красной глины.

– Штоб их сотона взял, чубатых! Просил баранины, они же, трясца их бей, щусей нажарили, – зычным басом сказал молодой дьяк в нанковом кафтане, длинноволосый и русый.

– Запри гортань, тише!.. Боярин на молитве. Лжешь. Зри-ко – тут лещи да корюха сушена…

– Бузу завсегда лопают, нам ублажают ее… Просил квасу – нет! Мне брюхо натянуло с бузы, как воеводский набат…[58]

– Ой, Ефим! Станешь в ответ боярину… Ой, детина, мотри…

Ели дьяки руками, поевши, покрестились, вытерли руки о полу кафтанов. Два – бородатых дьяка, Ефим – молодой, едва показывались усы.

Молились дьяки своим образам, – в хате хозяйских образов не было. В половине дьяков на стене висела только лубочная картина местного изготовления: неуклюжий казак в красной шапке, в синей куртке, в штанах красных, заправленных в сапоги не по ноге, колол длинной пикой сломившегося назад ляха в зеленом кафтане, в голубой шапке с красным пером. Внизу крупная надпись: «Бисов ляше у Богдана-батька пляше». Младший из дьяков, вторя скрипу отодвигаемого окна, громко испустил газы, говоря:

– Хорошо бы у чубатых! Свет велик, только ветром песку много метет, зубы скрегчат…

– Сказываю – боярин на молитве, – пождал бы спущать дух, поспеешь, мы вон терпим…

– Ништо, знает он.

– Знать тебя знает, да на Москве в гости зазовет, – в Разбойном там спустишь, у заплечного…

Молодой дьяк тряхнул волосами:

– Бит-таки бывал от него, а у заплечного мне быть не к месту, я не вор.

Кончив молиться, боярин степенно и строго во шел к дьякам, захватив по дороге свой посох. Дьяки низко поклонились, касаясь пальцами полу.

– Утомился, боярин? Просим отведать наше немудрое яство! Я объедки приберу, сменю скатерть и кликну, чтоб дали самолучших яств…

Молодой дьяк говорил суетливо, готовый бежать.

Боярин остановил:

– Невместно мне с вами – зван к отаману, а вот дух пустишь беспричинно… Клоп за тобой, детина, ездит, как за ханским послом вошь в кибитке.

Старшие дьяки стояли, склонив головы, ждали, когда боярин будет говорить тихо, почти шепотом: тогда бойся. Но боярин ровно и громко продолжал:

– Взят ты мной, Ефим, юнцом малым, книжному урядству обучен и чернилы приправлять, а ныне дозволение я оказал тебе многое, даже листы государю составлять доверился, ты и не помыслишь, сколь великой чести уподоблен, клопа ведешь за собой…

– Прости, боярин, то клоп от тихого испускания духа живность имет, от трескотного старания не зарождается…

На возражения дьяка боярин стукнул посохом в пол и нахмурился, что-то хотел сказать, но в воздухе за окном послышалось многоголосое пение, прогремело:

– Ура-а, бра-а-ты!

Вздрогнула земля от залпа пушек.

Боярин побледнел:

– Что это? Ефим, беги проведай!

Бородатые дьяки бросились к окнам. Младший стоял спокойно.

– То, боярин, с моря шарпальники вошли, свои чубатые стрету бьют…

Боярин ожил:

– Вот за то и люблю тебя, Ефим, что знаешь все, что затевается у них… Ох, угарно, у меня голова что-то скомнет, на ветер ба ино ладно, да боюсь…

– Чего убоялся, боярин?

– Ведь мы послы от государя, мног народ очи откроет, а народ – вор, злонравный народ! Отаманов своих мало слушает, так зло бы кое над нами не учинили!

– Страх мал, боярин! Турской посол, персицкой и иные в их городишке почасту стоят, мы как все, – обыкли они к послам, ей-бо!

– А, так? Я вот армяк накину и пойдем. Армяк хоша скорлатной, да покроем всего к месту ближе…

– Дай подмогу тебе, боярин!

Молодой дьяк вывернулся впереди боярина в его половину. Пожилые с завистью глядели вслед; когда боярин занялся платьем, один сказал:

– Обежит нас Ефимко! Боярина водит, как выжлеца[59] на ремне…

Другой так же – чуть слышно – ответил:

– То правда, Семенушко, обежал уж…

6

Боярин Пафнутий с дьяками неторопливо вышел за плетень атаманского двора…

Со сгорка видно им реку, белую от солнечного света. На серебре струй московские гости увидали страшные им челны шарпальников: длинные, с длинными веслами, почерневшие от воды и порохового дыма, опутанные толстыми ребрами полос из прутьев камыша. В челнах люди – в бархате, золотой и серебряной парче, в коврах; в красных шапках – запорожцы, в бараньих – донцы.

– Сатанинское сборище…

Боярин, бодая песок посохом, двинулся вперед. Дьяки – за ним.

Толпа казаков выскакивала из челнов на пристань. На пристани другая толпа своих била в котлы-литавры, играла на трубах и дудках. Тут же с берега стреляли холостыми из длинных пушек на дубовых колесах. По серебристой воде ползли тучи дыма, пахнущие порохом. Крики сотен голосов:

– Бра-а-ты з моря-а!

На бревенчатую пристань казаки из челнов вели пленных (ясырь): мужчин, связанных и оборванных, с чужими бронзовыми лицами, в крови и царапинах; полуголых женщин в пестрых штанах. Женщин казаки вели несвязанными – за косы. Один запорожец, саженного роста, с усами вниз, падающими на могучую грудь, в разорванной синей куртке, в плаще из сизого атласа, скрепленного у подбородка золотой цепью, коричневыми руками с безобразными жилами держал за косы двух молодых турчанок и когда подходил с ними к кому-нибудь из мужчин, то кричал пленницам:

– А ну, перехрестись!

Турчанки неумело крестились.

– Покупай, браты, ясырь! Всяка хрестится, жена будет!

Лица вернувшихся с моря – в черной крови, запекшихся шрамах, руки – тоже. Пестрая толпа с пристани направилась к часовне на площадь.

– К Мыколы! Морскому святому молебен за живое вертание з моря…

– Хто письменный? Нехай тот и поп буде!

– А ну, хрестись!

– Гундосый, ты?

– Тарануха?! Казак, здоров? Дай пощупаю, – жив…

Назад Дальше