От прогулки под весенним ветром, от возни с вещами хмель у него прошел. Ему хотелось есть, но не хотелось идти в кафе. Он вспомнил, что на окне у него лежит чурек и чурчхела, и уселся уже есть их, как в дверь постучали. Одновременно с ответом Ослабова: «Войдите!» — вошел Гампель.
— Ужинаете? — начал он. — Но какой же это ужин. А это идея — поесть! Поедем куда-нибудь? Последний, как поется, нонеча денечек — надо встряхнуться.
Встряхиваться Ослабову было не от чего. Наоборот, ему хотелось быть одному со своими мыслями. Но он почему-то стыдился проявлять перед Гампелем свои привычки и настроения. Все-таки попробовал от него отделаться:
— Мне хорошо и здесь, — сказал он, — и одному.
— В этой дыре? И в одиночестве? В такой вечер? С жизнью прощаетесь? Может быть, предсмертный дневник пишете? Так ведь это еще успеется! Не сразу же вас убьют? Ну, поедемте! Не будьте медведем! Или вам со мной скучно?
— Нет, — серьезно сказал Ослабов. — Мне с вами очень интересно. И чтоб доказать вам это, я, пожалуй, с вами поеду. Особенно, если куда-нибудь за город. Хотя, повторяю, мне и здесь очень хорошо, одному.
— В Тили-Пучури хотите? Вы там не были?
— Не был.
— По дороге в горы, версты три. Едем?
— Я сейчас возьму деньги.
Ослабов полез в свой чемоданчик.
— Немецкий счет? А еще воевать с союзниками немцев, турками, едете. Деньги тут ничего не значат. У кого есть, тот и платит, — резонерствовал Гампель.
— Вот у меня есть, я и буду платить, — ответил Ослабов.
Они вышли и повернули по Верийскому спуску к Куре. На углу, в преувеличенных шляпах, сильно нагримированные, неумелой шикарностью прикрывая нищету, или, наоборот, в черных платьях и косынках, в декоративном трауре, стояли и ходили по двое и по трое женщины: жены убитых офицеров, затасканные на фронте и вышибленные оттуда за инвалидностью бывшие сестры, служащие номеров для приезжающих, на обязанности которых было, пока они были миловидны, обслуживать постояльцев, брошенные содержанки спекулянтов, выгнанные продавщицы. При одной и той же выработанной улицей повадке задевать мужчин бывшая профессия сказывалась у каждой по-своему. Офицерские жены наступали сзади плечом, стараясь первой же фразой показать, что они интеллигентки. Сестры гнусаво напевали популярные на фронте романсики и песенки. Продавщицы мнимо весело предлагали себя, как предлагали раньше конфеты и пирожное. Служанки задевали с грубой развязностью, под которой чувствовалась привычная услужливость. Среди всех них павами ходили довоенные профессионалистки, для которых все эти, выброшенные войной за борт жизни, женщины были не только ненавистными конкурентками, но и позорящими их ремесло невеждами.
Гампель подробно различал все эти категории и объяснял их Ослабову, как в зоологическом саду сторожа объясняют быт и характер зверей. Ослабов с ужасом сторонился задевавших его женщин. Гампель отделывался грубыми шутками, многих называя по именам.
— Вот эта — жена моего сослуживца, — он назвал фамилию, показывая глазами на робко поклонившуюся ему маленькую женщину, — на фронте она была моей. Недурна была.
— И вы так спокойно можете проходить мимо, едва ответив на поклон? — спросил Ослабов.
— Мое беспокойство ничему не могло бы помочь. Война! Ее жернова работают. Самому бы не попасть под них! — вот вся забота. Э, да вы опять раскисли? Смешно! Это деталь! Мельчайшая деталь! На фронте покрупнее увидите. Фаэтон!
Лакированный фаэтон на паре лихо подкатил к тротуару.
— В Тили-Пучури, по-военному! Марш! — скомандовал Гампель, подсаживая в фаэтон Ослабова, как даму.
Они быстро проехали остаток спуска и с грохотом скатились на мост. Черная Кура, гремя камнями, бешено неслась оттуда, от Мцхета, из гор, робкие осколки которых и тут, в городе, теснили ее бег. Вместе с ней, над ней несся поток влажного, ночного, горного воздуха, подхватывая с собой с берегов плач зурны. К перилам моста пригнулась чья-то темная фигура.
— Самоубийца! — скривился усмешкой Гампель.
Ослабов взглянул на него вопросительно.
— Теперь это часто. Никто не обращает на них внимания. Торопись, пожалуйста! — пояснил Гампель и, высунувшись из пролетки, наблюдал за фигурой.
— Нет! Что-то не бросается! Раздумывает. Трусит, мерзавец! Видно, еще не очень крепко жизнь под микитки его взяла! — резюмировал он, когда фаэтон уже помчался с моста в светлую улицу. — И чего трусит, дурак?
— А вы не струсили б? — зло спросил Ослабов.
— А мне зачем? Мне хорошо! — беззаботно ответил Гампель и засвистел песенку.
Теперь неслись длинной улицей, сначала мимо ярких окон ресторанов и кафе, потом среди высоких тополей с мерцающими за ними оконцами обывателей, потом мимо низких пригородных домиков. Промелькнул приютившийся за густой зеленью белый монастырек. Все шире становились сады, все свежей хлестал воздух. Кучер взял тише, мостовая кончилась, фонарей больше не было. Запахло пылью. Дорога вырвалась из города в темноту. Кура опять зашумела где-то сбоку. Черные бархатные горы срезали края неба, усеянного звездами, белыми и частыми, как блестки на поясе кучера и сбруе лошади. Круто свернули куда-то вниз, и сразу из садов вынырнули низкие огни, шарманка и пьяные песни. С разлету фаэтон остановился перед духаном.
— Тили-Пучури, — сказал кучер, повертываясь к седокам.
В таких пригородных духанах — а их было немало во всех концах города — шла безостановочная попойка. Здесь провожали отъезжающих на фронт, встречали прибывших, спрыскивали сделки и пропивали куртажи. Здесь бесновался тыл. Бывали компании, которые проводили в духанах несколько ночей подряд, тут же отсыпаясь днем на лавках в паршивеньких садочках.
Духан Тили-Пучури представлял собой низкое одноэтажное глинобитное здание с галереей во всю длину фасада. Наружная стенка, выходящая на галерею, была расписана — хозяин говорил — самим Нико Пиросманишвили. В одном простенке изображен был пир усачей и бородачей, в очень черных бурках и папахах, с поднятыми рогами в руках, перед богатым столом. В другом день и ночь несся лихой фаэтонщик на коротконогих черных лошадях, а седоки везли бурдюки, арбузы и виноград в корзинах. В третьем простенке была изображена всякая дичина, огромных размеров фрукты, а наверху на черной, острой скале стоял, сомкнув четыре стройных ножки, изящный джейран. Тут же на галерее стояли столики, но пьяницы не любили сидеть снаружи. Компании забивались внутрь, в комнатенки, со всех сторон окружавшие большую первую комнату, где над великолепной стойкой, таившей под тюлем целые балыки нежнейших осетров, замаринованную для шашлыка в винном уксусе с зеленым луком баранину, краснейшие отборные помидоры, а ближе к осени — и блестящие темно-лиловые бадриджаны[19], жирную почку на кленовых листьях, серебристую шемаю, нарезанного для локо сома, горку свежеотваренной форели и зеленые россыпи кинзы и тархуна; возвышался тучным монументом такой толстый, будто он ежедневно съедал столько, сколько выставлено, духанщик с зоркими, ко всему привыкшими глазами, умевшими с первого взгляда различать, какую сумму прокутит вновь прибывшая компания и какую, следовательно, степень почета надо ей оказать, — то ли не заметить ее, то ли мигнуть бичо, послав его принять заказ, то ли самому выгрузиться из-за стойки навстречу прибывшим.
За стойкой на стене висели потемневшие рога, из которых давно уже разучились пить на теперешних пирах, и стоял открытый шкаф с посудой и декоративными пустыми, с яркими этикетками, бутылками. Внизу громоздились бочки с красным и белым вином, старым, выдержанным для знатоков, кисловатым прошлогодним для ничего не понимающих и драгоценным многолетним — для особо почетных гостей.
На стенах этой комнаты висели старые олеографии: «Взятие Карса», «Потопление мичманом Рождественским турецкого монитора», более новые: «Чудесное спасение царской семьи в Борках», «Сражение при Шахэ» и, наконец, самоновейшие: «Морской бой английских миноносцев с немецкими», «Атака казачьей конницей австрийских позиций» и тот самый портрет Николая Николаевича, над маленькими пушками, которым его высочество любовалось у себя в кабинете. Сытые духанские мухи с одинаковым беспристрастием засиживали все эти исторические события, в бесчисленных своих поколениях пользуясь ими в одних и тех же совершенно ясных целях и с такой настойчивостью, что новые олеографии пестрели густой сеткой маленьких черных точек почти так же, как и старые.
Вокруг этой большой комнаты были расположены маленькие кабинетики с пестрыми занавесками вместо дверей, снятых по приказанию наблюдавшей за нравственностью населения полицией. Там кутили компании.
Фаэтонщик, лихо осадивший лошадей перед духаном, дал повод духанщику принять Гампеля и Ослабова как гостей не из последних. К тому же они оба были в военных френчах, а у военных всегда водились деньги. Кроме того, Гампель показался духанщику как будто знакомым, и он, выйдя навстречу прибывшим, сам распахнул перед ними занавеску свободного кабинетика.
Два окошка в темный душный сад, хромоногий столик со скатертью с несмывающимися пятнами от вина, старый ореховый стул и две табуретки, голубые обои с оранжевыми птицами на ветках, желтый свет керосиновой лампы — все это понравилось Ослабову.
— Вина и закуски. Потом шашлык, — приказал Гампель.
— Икорки? Балычку? Форельки? — проверял хозяин состояние карманов прибывших.
— Да! Да!
— Вина белого или красного?
— Белого, только старого.
Духанщик вышел удовлетворенный и в знак этого завел музыкальную шкатулку на все три пьесы, которые она играла: вальс «Дунайские волны», польку «Птичка» и «Турецкий марш».
— Я пить, собственно, не хочу, — неуверенно сказал Ослабов.
— А зачем же мы сюда приехали, как не пить? — срезал его Гампель. — Бросьте вы раз навсегда эту непьющесть, Иван Петрович!
— Обстановка здесь располагающая, — улыбаясь смирился Ослабов.
— Вот и расположимся! — весело ответил Гампель, принимая из рук уже влетевшего бичо две незакупоренные бутылки и быстро наливая с видом знатока пробу в стакан.
— Погоди, погоди! — остановил он бичо. — Разве это вино? Хозяин!
Он сплюнул на пол взятое в рот.
— Ну что же это? — обратился он к духанщику. — Неужели каждый раз начинать сначала.
Духанщик молча взял бутылки обратно и что-то сказал по-грузински бичо. Оба вышли, и через минуту появились новые бутылки.
— Вот это вино! — смакуя, говорил Гампель и делал вид, что понимает.
Бичо в это время бесшумно изображал подобострастный смех перед хозяином, который весь покраснел, натуживаясь удержать смех: второй раз вино было подано дешевле и моложе.
Ослабов ничего не понимал в вине, но с удовольствием выпил стакан прохладной темно-золотистой влаги.
Закуска была на редкость вкусная.
— Вы зеленого лучку, лучку побольше, и цицматы, и кинзы! — угощал Гампель, подсовывая Ослабову душистые травки — одну остролистую, другую с мелкими кучерявыми листками.
Утолив голод и почувствовав первое опьянение, Ослабов облокотился на низкий подоконник и закурил. Шум и песни в соседнем кабинете не умолкали, запах поджариваемого шашлыка приятно щекотал ноздри.
— Да-а! — мечтательно протянул Ослабов. — Сегодня мы кутим, пьем, смотрим в сад, а завтра…
— И завтра будете кутить, и пить, и смотреть в сад, — ответил Гампель, — сады-то в Персии получше: розы! А пьют восьмидесятиградусную тутовую. И трубка терьяку протрезвляет мгновенно.
— Что это — терьяк?
— Опиум. Блаженная вещь. Кратчайший путь в нирвану. Надо бы всем солдатам давать. Да мы некультурны. А вот англичане так и делают. Кладут опиум в папиросы в разных дозах. И чем ближе к позициям, тем больше доза.
— Пусть англичане одурманивают своих солдат. Нам это не пристало делать, — сердито сказал Ослабов.
— Почему? — насторожился Гампель.
— Как почему? У нас идейная война. Освободительная.
— Бросьте вы эти газетные выдумки! Кого мы освобождаем, позвольте вас спросить? Айсоров? Курдов? Армян? Мы освобождаем, это правильно, — усмехнулся он, — но, так сказать, их душу от их тела. Проще выразиться — на тот свет отправляем пачками. Не верите? Увидите. Таково задание.
— Чье задание? — еще сердитей спросил Ослабов, хмуро выслушав отповедь Гампеля своим мечтам.
Гампель хитро подмигнул и ловко растерзал беленькую форельку, выдергивая из нее кружевной хребет.
— Верховного командования.
И он проглотил обе половинки форельки.
— Вкусно до черта! Что ж вы не едите?
Ослабов взял форельку и механически проделал над ней то же, что и Гампель. Гампель выпил стакан, и Ослабов выпил.
«Что же это? — подумал Ослабов. — Неужели правда?»
— Мы освобождаем от населения ту территорию, на которой нам разрешено побаловаться, — повторил свою мысль Гампель.
— То есть как это побаловаться?
— Так, — спокойно сказал Гампель и взял новую форельку, — все предначертано, все предназначено, все предрешено.
— Кем? — переставая есть, спросил Ослабов.
— Судьбой! — совсем нагло засмеялся Гампель, — судьбой, милейший Иван Петрович, дитя вы мое! Той самой судьбой, которую изображают в виде скелета в дамском манто с косой.
Он так рассмеялся, что даже поперхнулся вином.
— Ведь вы верите в эту судьбу, Иван Петрович, чистейшая вы душа моя? Не стыдитесь признаться, в этом ничего стыдного нет.
— Дайте еще вина! — крикнул он в большую комнату.
— Русские должны быть фаталистами! — продолжал он, разливая вновь поданное вино.
— Почему? — спросил Ослабов, выпивая стакан. Он уже перестал пьянеть и не боялся пить, тем более что ему так легче было разговаривать с Гампелем.
— Я вам скажу почему. Только вы сначала ответьте, верите вы в судьбу или нет?
Он совершенно трезвыми, холодными, наблюдающими глазами впился в Ослабова.
— Верю ли я в судьбу? — раздумчиво произнес Ослабов, откусывая по листку с кучерявой кинзы, — на такие прямые вопросы трудно отвечать.
— В мировой порядок я верю, — после некоторого размышления продолжал Ослабов, — в то, что все идет к гармонии, я верю. Да, если хотите, я верю в судьбу, — признался он.
— Давно бы так! — обрадовался Гампель. — Иначе быть не может. Вы, как всякий русский, должны верить в судьбу. Вы и верите. И все верят. И солдаты, и генералы, и офицеры, даже прапорщики, которым по чину полагается ни во что не верить. На этом только держится так называемая дисциплина в армии. Уберите эту веру, и солдаты завтра же перестреляют…
— Кого? — наивно прервал его Ослабов.
— Генералов, — спокойно ответил Гампель, глотнул вина и добавил: — И офицеров.
Еще выпил, наблюдая за лицом Ослабова.
— И докторов. Вас тоже.
Он залпом выпил стакан, удобней уселся и хлопнул Ослабова по коленке:
— Вы не пугайтесь, дорогой мой! Я вам сейчас скажу, как называется наша, то есть, верней, ваша, потому что я русским себя не считаю, судьба. Солдаты могут этого не знать. Даже не должны знать. Но вы, интеллигент, должны знать. Ваша судьба…
Он остановился.
— Выпейте!
— Да не мучьте! — вздохнул Ослабов, совсем сдаваясь.
— Ваша судьба — фунт стерлингов.
Он побарабанил мундштуком папиросы по коробке, не спуская глаз с Ослабова, закурил и опять высунулся в большую комнату:
— Дайте еще вина.
— Я не понимаю, — начал Ослабов, как в столбняке наблюдая смену бутылок, — я не понимаю, что вы говорите, что такое фунт стерлингов?
— Английский денежный знак.
Спокойной рукой Гампель налил стаканы.
— Не видали? Хотите взглянуть?
Он полез в боковой карман, вынул бумажник и достал из него продолговатый, красиво отпечатанный фунт стерлингов.
— Вот. Sapienti sat! Больше я вам ничего не скажу. И это сказал только потому, что мне вас очень жаль, я вас очень люблю, милый Иван Петрович! Дайте я поцелую вас!
И он поцеловал неподвижную побледневшую шею Ослабова.
— Вы не ответили на мой поцелуй, — сказал он, притворяясь обиженным. — Я это запомню. Впрочем, все это чепуха, все это ерунда! — резко переменил он тон. — Судьба — индейка, а жизнь — копейка, как поют прапорщики. Мы для чего, собственно, сюда пришли? И где шашлык? Эй, хозяин!
— Готово! Готово! — засуетился духанщик, и комнатенка наполнилась аппетитным запахом жаренных на вертеле бараньих ребрышек.
— Кушайте! Будем пить, есть и веселиться! — раззадоривал себя и Ослабова Гампель. — В каждом духане хозяин один, а не все ли равно, как служить его карману: через лакея или непосредственно? Впрочем, я, кажется, болтаю уже черт знает что! Мой милый доктор! Мой добрый Фауст! Вы, кажется, думаете, что я хочу быть вашим Мефистофелем? Наоборот! Я сам не прочь от какой-нибудь Маргариты. Да вы, кажется, опьянели? Хотите нарзану? Эй, хозяин!