— Вот самый тяжелый больной.
Ослабов подошел.
На койке лежал совсем еще мальчик с детским затылком, уткнувшись в подушку, которая расплющивала ему мягкий деревенский нос.
— Мама! — стонал он. — Мама!
Лицо его горело черным огнем, губы растрескались. Вдруг он откинулся и открыл глаза, широко смотря вдаль.
Тося быстро обежала койку и стала в головах, легко положив ему руки на плечи.
— Бьется очень, — сказала она тихо и спросила больного: — Володя, хочешь пить?
Он исступленно посмотрел на нее, лицо его исказилось, он заколотился на койке, путаясь ногами в одеяле и крича все громче похожее на рев все то же слово:
— Мама! Мама!
И вдруг, точно пробужденный его криком, с койки напротив поднялся огромный, с тяжелой челюстью солдат и закричал, поднимая руку на кого-то в пространство:
— Я ж тебя не убиваю! Ну! Сдавайся, пес! А, ты еще целишь? Ты в меня еще целишь? А ты знаешь, кто я такой? У меня в Завеличье свой дом стоит. Двухэтажный! А ты в меня целишь? Вот тебе, пес!
И он тяжело рухнул на койку, глаза его остановились, рот остался открытым. Тося бросила Володю, звавшего мать, и перебежала к нему. У нее не хватало сил поднять тяжелое тело, руки ее скользнули по потной волосатой спине, с которой задралась рубаха.
Ослабов бросился ей помогать. Он поднял солдата под мышки. Огромный, горячий, мокрый больной, бывший в его руках полминуты, пока он поднимал его и укладывал на спину, показался ему диким, страшным зверем. И оттого, что он был в его руках беспомощный и бредящий, Ослабов почувствовал к нему любовь, заботливо укрыл его и стоял бы над ним долго, если бы новые крики не привлекли его внимание с другой койки, почти в самом конце палатки.
— Так что в отпуск прошусь, ваше благородие, — звонко и четко неслось оттуда, — женатые мы, а шанцевый струмент весь в порядке, и вы занапрасно лаяться изволите, ваше благородие, потому как жена меня учила: норови в отпуск улепетнуть, Ванюшка, а дороги мне до моего дома один месяц и семь дней с половиной, утром выеду, — вечером буду.
Он кричал очень четко и почти весело. Подойдя к нему, Ослабов увидел мечтательные, немного закрывшиеся глаза и крупные, белые, обнаженные улыбкой зубы. Рука вся тянулась вверх, к козырьку, но всякий раз, не дотянувшись, падала обратно на одеяло. На койке он лежал совершенно прямо, как будто в строю стоял.
Рядом с ним, свиснув головой и засунув угол подушки в рот, диким шепотом вопил немолодой, изрытый оспой, солдат.
— Ему Егория, а мне в морду? Ему награда, а мне зуб вон? Так нешто это разве по-божьему?
Ослабов посмотрел на него.
Мертвая злоба была на его лице, и оттого, что он шептал, а не кричал, было жутко.
Ослабов обвел глазами палату и, прислушавшись к общему гулу, перестал различать отдельные голоса. Злобный шепот старика как будто дал ему ключ ко всему хору больных. Отчаяние в его криках было, тоска и жуткая нечеловеческая сила, похожая на ту, которая ревела и рвалась в озере. И когда вглядывался он в эти шевелящиеся от судорожных движений рыже-серые одеяла, ему казалось, что то же безумие скрыто здесь, что и под шелком озера. И когда ветер отпахивал брезент с двери и гул озера врывался в палатку и смешивался с криками больных, Ослабов еще сильнее, чем над озером, чувствовал, что он иссякает, убывает куда-то безвозвратно, теряет себя. Странный столбняк овладевал им. Не удивился бы он, если бы вдруг сорвались одеяла и безобразные, запятнанные ужасной болезнью тела, корчась от боли и злобы, дыша хулою и зловоньем, набросились бы на него, повалили, смяли, растоптали. И он бы с места не сдвинулся.
— Мама, мама, мама!
— Я ж тебя не убиваю!
— Шанцевый струмент в порядке!
— Ему Егория, а мне в морду!
— Сестрица, дайте напиться!
— Я тебе говорю: не пей! Она тебя отравит.
И еще выкрики, жалобы, стон, вопли, шепот, всхлипыванья, ругательства — чудовищный комок судорожно склубившихся человеческих голосов.
— Пойдемте отсюда, доктор. Здесь нехорошо, — услышал Ослабов единственный ясный в этом хаосе звук.
Перед ним стояла Тося, несколько испуганно на него глядя.
— Да, здесь душно, — с трудом выговорил Ослабов, — пойдемте.
И через несколько шагов — необъятное синее небо, куполом накрывшее равнину и переливающееся, уста в уста, лазурь в лазурь, на половине всего видимого круга, — в бушующее синее озеро. Ветер треплет углы и хвосты юрт, чайки падают и взлетают.
— Пойдемте на берег, на самый берег! — звала Тося, — скоро обед, видите, уже самовары поставлены.
И действительно, у крайней палатки на самом берегу, как два вулкана изрыгали из косых черных труб клубы дыма два огромных самовара. Их благополучный вид раздражал Ослабова. Он быстро пошел к берегу.
— Знаете, — поспевая за ним говорила Тося. — Мы все хотим найти перышко фламинго.
— Почему?
— Фламинго знаете? Розовая птица.
— Знаю.
— Фламинго живут там, на острове, и очень редко прилетают сюда прогуляться по нашему берегу и роняют перья. Кто найдет розовое перышко, тот счастливый. Я одно видела, очень красивое, алое, как коралл. Я очень хочу найти.
— Перышко фламинго? — горько улыбаясь, сказал Ослабов, а в голове у него стоял гул криков сыпнотифозных.
На берегу появлялись все новые и новые фигуры. Два поваренка притащили огромный дымящийся котел, третий — два длинных белых полупудовых хлеба под мышками. Все стремилось к палатке, где была столовая. И вот, гарцуя и позируя и махая нагайкой, промчался на белом коне Батуров. Его громкий смех покрыл все голоса. Он ловко спрыгнул с коня и бросил поводья Юзьке, ловко их подхватившему.
— Обедать, господа, обедать! — приглашал Батуров. — Жрать хочется!
VIII. Вшивого мору!
В извилистых переулках среди серо-розовых глинобитных стен поднималось такое же, как и все, сооружение, несколько выше других. Как и все, оно казалось выросшим из той же земли, на которой стояло. С закругленными углами, без острых линий, слепленное из комков глины, выжженное солнцем, обветренное ветром, оно снаружи было диким, темным и нелепым. Грубо сколоченная калитка болталась на тяжелых, ручной работы, петлях. Балки балкона торчали из стены. Но первобытным уютом веяло от этого строения, теплом древнего жилья.
— Вот и ханский дворец! — кривляясь, сказал Юзька, подводя Ослабова к этому зданию.
— Дворец? — переспросил Ослабов, вглядываясь.
— Да, лучший дом во всем селении. Здесь вам приготовлена комната, рядом с общежитием.
— А хан?
— Он тут же, в чуланчике, а вы будете в его зале. Только он, проклятый, все ковры убрал. Впрочем, кое-что и нам попало. А с коврами бы недурно. А внизу — гарем, — прибавил Юзька, корча поганую рожу, — советую понаблюдать. Ведь персиянки одеваются, как балерины. Только не понимаю, почему хан и старух держит.
Ослабов покраснел. Юзька самодовольно ухмыльнулся своей осведомленности.
— Пожалуйте, — сказал он.
Вошли в калитку и поднялись во второй этаж по высеченным ступеням. С балкона без перил открывался вид на крыши села, равнину и озеро, все низкое и плоское, приникающее к земле. На балкон выходили окна двух зал. В большом — стояли неряшливые койки. Войдя в меньший, Ослабов замер в неожиданном очаровании.
Это была продолговатая, совсем белая комната в два света. Окна с ореховыми рамами начинались прямо с пола, по два в двух противоположных стенах. Верхние, полукруглые части их были из цветных стеклышек. И столько детской, весенней радости было в игре этих радужных стекол, что Ослабов подумал вслух с удовольствием:
— Я буду здесь жить?
— Да! Ничего, привыкнете!
— Наоборот, мне очень нравится. Вот только стол и койку.
— Сейчас прикажу.
И Юзька убежал.
Без него в комнате стало еще лучше. Ярко-желтые циновки покрывали пол. Ниши в стенах придавали глубину комнате. Ослабов открыл окно. Стекла приветливо задребезжали. Внизу был сад, уже зацветающий первыми жемчугами миндалей и полный птичьего гомона.
«Какое здесь все голубое в Персии, — подумал Ослабов, — небо, воздух, дали», — и тотчас вздрогнул. По краю подоконника, прямо к его ногам, полз, немного важничая, кокетливый скорпион. Все вновь прибывающие боялись скорпионов и тарантулов. Персы их не замечают.
«Как же я буду тут спать? — подумал Ослабов. — Говорят, надо класть вокруг ножек койки веревку из козьей шерсти».
Но любопытство превозмогло страх. Ослабов нагнулся к скорпиону. Скорпион остановился, свернул спиралью хвост и бросился в сад.
«Нет, здесь можно жить, можно! — думал Ослабов. — Здесь таинственный, спящий мир. Я его не потревожу».
Внизу промелькнула женщина. Алый плащ, длинные, смуглые голые ноги, короткая рубашка и пугливый, дикий взгляд успел заметить Ослабов. Это алое пятно на фоне голубого сада было поразительно. Вслед за ним показалось еще несколько пятен: розовых, голубых, желтых. Ослабов когда-то читал европейские романы про восточные гаремы, эти, по изображению писателей, «сады наслаждений». Теперь этот «сад наслаждений» был перед ним. Он с любопытством вглядывался в него. Между тем женщины принялись за работу. Вытаскивали циновки и выбивали их длинными прутьями, поднимая столбы пыли, раскладывали прошлогодний кишмиш на холстах, отбирая плесень, тащили и чистили медные тазы. Из дома вышла старуха в такой же яркой чадре и сердитым голосом стала кричать на женщин. Они окружили ее, отвечая такими же криками. Птицы взгомонились на ветках и присоединили свои крики к женским.
Ослабов с разочарованием заметил, что большинство женщин были немолодые, изможденные, с обгорелой на солнце кожей и худыми руками и ногами. Они совсем не походили на райских гурий. Спор между женщинами усиливался. Старуха уже ударила нескольких из них по лицу кулаком и по животам ногой. Крик перешел в плач. С лающим возгласом старуха бросилась в дом и вернулась оттуда с тонкой плеткой. Женщины разбежались по саду, она с неожиданной быстротой побежала за ними и, настигая, хлестала плеткой куда попало. Женщины смирились, и через минуту Ослабов увидел, как они, сгибаясь под тяжестью больших, тяжелых медных котлов, одна за другой, чинно и покорно потянулись к калитке сада.
Он надел фуражку и вышел. На дворе стоял ханенок, чумазый, в расшитой золотом и шелком шапочке. Ослабов наклонился к нему. А ханенок не испугался и продолжал смотреть круглыми, блестящими, карими глазами. Ослабов вынул из кармана горсть сушеных персиков, начиненных орехами, которые купил на базаре, и протянул ханенку. Ханенок гордо, даже презрительно улыбнулся и сделал грязным пальчиком отрицательный жест. Ослабов пошел наугад по переулку. По одной стороне журчал веселый арык и густо поднимался ивняк. Через несколько поворотов переулок обрывался. Село кончилось, началось поле. Вдали стояли еще белые от снега горы. Повсюду, причудливо изгибаясь и расползаясь стволами, как змеи, клубились старые миндали. В голубых архалуках, с кирками на плечах, стройно шли персы, и кто-то из них гортанно пел. Невероятная худоба их, проваленные глаза и запекшиеся губы поразили Ослабова. У одного из них в руках был высокий букет из мелких роз, навязанных на палку, и опять это розовое пятно на голубом пейзаже ослепило Ослабова. Надышавшись воздухом, он вернулся к себе. Комната была уже готова.
Ослабов разложил вещи. Ему принесли чай и хлеб. Непонятное чувство он испытывал: как будто вернулся домой из далекого, трудного путешествия. А дома своего не знал. А дом приветлив, светел и спокоен. В нем бы и остаться. Ослабов лег на койку. Звякание птиц в саду и дребезжание цветных стекол слились в баюкающий, переливающийся, как перламутр, мотив. Тихо стала плести память паутину из ушедших дней. И все, что было, заулыбалось. Издали. Раннее детство в яблоневом саду, незаметные годы гимназии, долгие, с попойками, тюрьмой, студенческие годы, потом начало практики, работа на окраине и вдруг — война и приезд сюда, в Персию, в эту комнату. Неужели все это и есть жизнь? Ведь прошла уже половина, и лучшая. А что было? Из этой комнаты казалось, что ничего не было. И вдруг восторг жизни охватил Ослабова. Кровь прилила к сердцу сильнее и быстро отхлынула. «Неврастения! — попробовал он подумать. — Обычное повышение энергии, за которым последует упадок. Но нет, не то: подлинный прилив сил. Просто лежать невозможно».
Он встал и прошелся по комнате, — и в комнате оставаться нельзя: тянет идти куда-то, что-то узнать, кого-то встретить. Весенняя, как в молодости, бодрость. Завтра начинается регулярная работа. Сегодня он еще свободен.
На углу два худых, высоких перса чинили стену. Один стоял наверху, другой — внизу. Нижний мерно отхватывал комок глиняной грязи от большой кучи, намешанной перед ним, и легко, как мяч, бросал его вверх. Верхний безошибочно ловко ловил комок и, грациозно отгибая локоть, бросал его на стенку, подравнивая бока киркой. Стена на глазах росла. Тонкие, ритмичные фигуры персов четко выделялись на фоне стены и неба. Складчатые юбки архалуков разметывались, как в танце. «Как хорошо они работают», — подумал Ослабов.
Он пристальнее вгляделся в персов и заметил, что на лбу у одного была большая, круглая язва, а у другого гноился нос. Персы прервали работу, подозвав к себе уличного разносчика чая. Выпили по стаканчику. Пока они доставали шаи, разносчик чая вытер стаканчики о фартук и засунул опять за пояс, чтобы идти дальше и поить других. Ослабов угрюмо смотрел на эту сцену.
Он пошел дальше по арыку между стен, за которыми уже стояли в первом цвету стройные персиковые деревья, и старался выйти к озеру, но вдруг попал на какую-то голую десятину, замусоренную и разоренную. Вокруг нее стояли драные солдатские юрты. Под ногами были остатки виноградного сада. Серые, запыленные солдаты кучками бродили взад и вперед, знакомились со вновь прибывшими, кто-то играл на гармонике, другой отплясывал перед ним трепака. Ослабов посмотрел на пляшущего и узнал в нем того самого курносого с розовыми деснами, которого видел на станции.
— Что, барин, полюбоваться на солдатское житье пришли? — спросил пляшущий, не переставая плясать. — Пляшем, пляшем! Праздник у нас сегодня: хлеб с червями на новоселье дали. Вот мы и пляшем! — Он истово отплюнулся и захохотал. В кругу его смех подхватили.
— Колесом в животе червивый хлеб пойдет! — продолжал он.
— Зачем колесом? Он и плашмя ляжет! — сказал кто-то. — С червем мягче.
— Будет тебе, подметки отколотишь! — остановил танцора бородач в белой рубахе, обрисовывавшей круглый живот.
— А туда им и дорога, казенные! — отбрехнулся курносый. Пот лил с его покрасневшего лица, а он не переставал плясать. Гармоника трепыхала все визгливее и чаще, и он все дробнее разделывал ногами. Наконец вдруг разом оборвали оба — и плясун, и гармонист.
— Лечить нас приехали? — насмешливо спросил Ослабова курносый. — Можно нам и полечиться. А вот штанов летних нам не привезли? А то глядите — в чем ходим! — И он вытащил кусок ваты из стеганых истертых своих зимних рейтуз.
— Будет тебе дурака валять! — опять остановил его бородач. — Это Ванька, — сказал он Ослабову, как бы извиняясь, — он у нас озорной, никому проходу не дает. Намедни вечером генерала, как он из санитарного вагона в свой переходил, до смерти напугал — собакой лаять стал из-под вагона.
— А какой у вас генерал? Ничего? — чувствуя, что глупо ставит вопрос, спросил Ослабов.
— Буроклык-то?
— Пироги любит! — мечтательно сказал Ванька. — Эх, теперь бы в деревню, весна, все тебе размокло, жена на крыльце.
— А ты женат? — посмотрев на Ваньку, сказал Ослабов.
— А что ж я, собака? — обиделся Ванька. — Эх, барин, это мы тут озверели, а дома — люди как люди. И бог на стене, и усы в вине. — Он свистнул и стал разглядывать Ослабова с головы до ног. Ослабову стало стыдно за свой костюм, еще совсем новенький. Ванька многозначительно перевел глаза на свои, кудрявые от ваты, штаны. Потом попробовал полу френча у Ослабова.
— Хороший товар! — сказал Ванька. — А что, вшивого мору у вас с собой не захвачено? Мне бы немного!