Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник. - Сароян Уильям 20 стр.


Администрация принесла нам извинения. Извинения! Досадная случайность. Старшая сестра ушла на неделю в отпуск. Я бы мог слупить с них по суду миллион долларов. Не думайте, я советовался с юристом. Я тогда, когда только узнал, обращался в сыскное агентство, чтобы мне его разыскали. Собирался его убить. Разорвал бы на части. Что делать дальше? Опять созвали всех вместе. И психиатра, и психолога, одну только сестру-хозяйку не стали звать.

Единственная надежда, что она сможет жить более или менее нормальной жизнью, говорят они, — это если забрать ее из заведения, дать доносить ребенка и родить в положенный срок. Нет, говорю, я не согласен. Я этого не вынесу. Чтобы у моей Цили, такой Циленьки, как золото, был черный ребенок? Тогда психолог говорит: перестаньте, что за нетерпимость. Хватило наглости! Мало-помалу моей жене пришла хорошая мысль. Ладно, пусть. Мы его потом отдадим. Циле даже не обязательно показывать.

Вы исходите из ложных представлений, говорит их главный. Они все выражаются таким языком. А что это значит, это значит, мы должны взять ребенка к себе, и если нам действительно дорога наша дочь… Тут он читает нам целую лекцию насчет этого ребенка, что он связывает Цилю с жизнью и к тому же она, оказывается, с ума сходила по этому садовнику, этому черному поганцу с зеленой профессией.

Видите, я могу еще откалывать шуточки, потому что вы только взгляните на это удовольствие! Какой у меня завелся закадычный дружок. Куда я пойду, туда и он, даже когда хожу на тот конец парка погонять шары с итальянцами. Они, если увидят меня в супермаркете, зовут: эй, Изя! Тони заболел. Приходите, поддержите компанию. Жена говорит, Эммануила возьми с собой, пусть мальчик приглядывается, в какие игры играют мужчины. И я беру. Эти старые козлы, они тоже всякого повидали на своем веку. Они думают, это у меня какие-то благотворительные дела. И потом, многие из них люди необразованные. Им кажется, евреи все равно не совсем белые, так что на него особенно не пялятся. Он идет качаться на качелях, а они делают вид, что его вообще не было.

Нет, я не собирался уклоняться от предмета. А какой был предмет? Предмет был, как мы взяли ребенка. Моя жена, Нетти, миссис Зи, она меня прямо силой заставила. Говорит: мы должны взять этого ребенка на себя. Или я перееду с Цилей в Новые дома, и мы будем жить на пособие для бедных. Лучше решай, Изя. У нее брат важная птица по социальному обеспечению — так он ее подбивал; он, по-моему, еще и коммунист, если послушать, как он рассуждает последние двадцать-тридцать лет…

Он говорит мне: переживешь, Изя. Ребеночек, как-никак. Родная кровь. Если, конечно, ты не задумал гноить Цилю в этом заведении, пока не обнищаешь вконец и уже не сможешь за нее платить. Тогда ее сбагрят — не в Бельвю, так в другую колонию для хроников. Сперва будет как потерянная, потом станет овощью. Ты этого хочешь, Изя?

После таких разговоров я заболеваю. Я не могу ходить на работу. А пока Нетти каждый вечер рыдает. По утрам ходит неприбранная. Бродит по комнатам со щеткой, но не подметает. Начнет подметать, сразу в слезы. Поставит суп на плиту — ив спальню, падает на кровать. Скоро я начинаю думать, что ее тоже придется помещать в больницу.

Я сдаюсь.

Моя собеседница говорит: правильно, Изя, вы поступили, как надо. Что вам еще оставалось?

Так бы и заехал ей. Я человек не буйный, просто вспыльчивый, но скажите, кто ее спрашивал? Правильно, Изя! Сидит, глаза на меня таращит, кивает головой, очень правильная. Эммануильчик все-таки наконец на детской площадке. Отсюда видно, как он качается на качелях. Будет качаться хоть два часа подряд. Большой любитель этого дела. Заядлый.

Ну, плохая часть истории закончена. Теперь пойдет хорошая. Про то, как мы выбирали ему имя. Какое имя дать ребенку? Коричневому ребеночку. Цвета середка на половинку. Нежданному-негаданному.

В палате, где лежат роженицы, мамаши с новорожденными, Нетти говорит: Циленька, Цицеле, детонька (жена с ней так разговаривала, что, непонятно, или она сделана из золота, или из яичной скорлупы), цыпонька моя, как же нам назвать малыша?

Циля кормит. На ее белом теле лежит эта черненькая курчавая головка. Циля отвечает сразу: Эммануил. Немедленно. Я слышу это, я говорю: глупости. Глупо прицеплять к такому маленькому такое длинное еврейское имя. У меня старики дяди все с такими именами. Их потом начинают звать Манни. Дядя Манни. Она опять свое — Эммануил!

Чем плохо Давид, я предлагаю ласковым голосом. В честь твоего деда, пусть земля ему будет пухом. И Майкл чем плохо, говорит жена. Или как красиво — Джошуа. Теперь такие красивые имена дают детям! Хорошие современные имена. Сказать приятно.

Нет, говорит она, Эммануил. Поднимает крик: Эммануил, Эммануил. Хоть таблетку ей давай сверх положенного. Только из-за молока побоялись. Могло повлиять на молоко.

Ладно, все ей хором. Успокойся, Циля. О’кей. Эммануил так Эммануил. Ладно. Давайте сюда свидетельство о рождении. Занесите, Эммануил. Пишите. Пусть видит. Эммануил…

Через несколько дней приходит раввин. Пару раз поднял брови, так что? Главное, сделал свое дело, то есть брис. Иначе сказать, обрезание. Чтобы дитя принадлежало к сынам израильским. Так полагается при этом сказать. А что цветной, так не он первый. Говорят, давно в старину мы все в большинстве были с темной кожей. И кстати, чем я больше думаю, я бы не возражал уехать в Израиль. Мне рассказывали, там полно черных евреев. Там это самая обычная вещь. И зря про этот факт слишком мало освещают в газетах. Я же должен подумать о том, где ему жить. Может быть, здесь ему будет хуже. Потому что, когда ваш сын имеет тонкие понятия… ах, да что говорить.

А у вас в доме с этим как, в районе, — ну, там, где вы сейчас живете? Есть по соседству тоже черные?

Есть-то есть, только очень с гонором. Чем уж им так гордиться, не спрашивайте меня.

Потому что, говорит она, его должны окружать товарищи того же цвета, нельзя обрекать его на положение единственного в школе.

Слушайте, мы ведь все ж таки в Нью-Йорке, это ж вам не Ошкош какой-нибудь, штат Висконсин. Но ее уже понесло, не остановишь.

В конце концов, говорит, должен он рано или поздно узнать свой народ. Это с ними ему предстоит делить судьбу. Я понимаю, Изя, вам это непросто, хорошо понимаю, но такова истина. Одна моя знакомая в таком же положении переехала в более смешанный район.

Серьезно? — говорю я. И куда же, интересно?

Ну, есть сколько угодно…

Мне хочется сказать ей: минуточку, мы живем в этой квартире тридцать пять лет. Но я не могу. Нужно немножко посидеть совсем тихо, а мысли скачут и скачут. Бери пример с индусов, говорю я себе, остынь, Изя, не горячись. Но это выше моих сил. Слушайте, мисс, мисс Вера — сделайте мне одно одолжение, не учите меня.

Я не учу вас, Изя, просто…

Не отвечайте вы мне на каждое слово. И сыплет, и сыплет… Истина. Для чего? Для кого? Зачем? Верно Нетти говорит — это наше дело. Она мне будет рассказывать, как Эммануилу строить свою жизнь!

Много вы понимаете, гаркаю я. Пошла отсюда. Занимайся своими пикетами и не учи меня.

Она встает, глядит на меня как будто с испугом. Полегче, Изя.

Подходит Эммануил. Он слышит. У него тревога на рожице. Она тянется его погладить за то, что дед так раскричался.

Но я не потерплю. Прочь руки, гаркаю я. Не ваш ребенок! Не прикасайтесь к нему! Хватаю его за плечо и веду через парк, мимо детской площадки и знаменитой высокой арки. Она в первую минуту бежит за мной. Наталкивается на своих знакомых. Будет теперь о чем им рассказать. Они собираются в кружок, три женщины. Шушукаются. Оборачиваются, глядят. Одна машет рукой. Приветик, Изя!

В парке шум. Каждый имеет что сказать соседу. Играет музыка, тут стоят на голове, там жонглируют — кто-то даже приволок пианино, вы слышали что-нибудь подобное, сколько потов, наверное, сошло.

Четыре года назад я продал дело. Не стало больше сил работать. Но мне хотелось показать аптеку Эммануилу, что это была за красота, троих детей выучила в колледже, кое-кому и жизнь спасла — подумать только, одна маленькая аптека!

Ради мальчика я старался успокоиться. Мороженого хочешь, Эммануил? Держи, сынок, вот тебе доллар. Сходи купи. Вон дяденька торгует. Сдачу взять не забудь. Я нагибаюсь, целую его. Нехорошо, что он слышал, как я ору на женщину, и у меня рука дрожит до сих пор. Он отбегает на несколько шагов, оглядывается проверить, что я не сдвинулся с места хотя бы на дюйм.

Я тоже не выпускаю его из вида. Он машет мне шоколадным мороженым на палочке. Оно немножко потемней его. Из этой оглашенной толпы выходит молодой парень, идет ко мне. За спиной приторочен младенец. Это теперь такой фасон. Показывает на Эммануила, спрашивает приветливо, как будто так и надо: ух, до чего занятный детеныш, это чей? Я не отвечаю. Он повторяет: нет, правда, до чего забавный.

Я только смотрю ему в глаза. Этот еще чего хочет? Или я обязан рассказывать ему историю моей жизни? Мне это надо? Уже рассказывал, хватит. Так я таки ответил, очень громко — чтобы никто больше ко мне не лез: а вам какое дело, мужчина? Вам непонятно, чей он? У вас, между прочим, чей ребенок на спине? На вас не похож.

Он говорит: тихо, тихо, приятель, вы что? Я ничего не хотел сказать. (Вы видели в последнее время человека, чтобы чего-нибудь хотел сказать, когда открывает рот?) Я кричу, он потихоньку отступает назад. Женщины стайкой судачат возле памятника. До них порядочное расстояние, но, слава богу, на то они имеют радар. Разом оглядываются, снимаются с места и налетают на этого парня. Они, в отличие, говорят очень тихо. Что вы пристали к старому человеку, ему без вас не хватает неприятностей? Оставьте его в покое!

Парень говорит: да я к нему не приставал. Я только спросил.

Ну а он вот считает, что приставали, говорит Вера.

Тогда ее подруга, лет сорока, сердитая такая, давай орать: ты за своим ребенком смотри, понятно? Кричит: оглох, что ли? Естественно, третья тоже подает голос, не хочет отставать. Тычет пальцем в его куртку. Я вас, мой милый, встречаю здесь не первый раз, смотрите, доиграетесь. Он пятится, пятится от них; уходит. Они пожимают друг другу руки.

Потом эта их Вера идет ко мне и улыбается до ушей. Честное слово, Изя, бывают же люди, правда? В печенку лезут. Крепко мы ему выдали, а? И снова чмок меня в щеку. Циле большой привет, ладно? Она обнимает подруг за плечи, и они перебрасываются между собой словами, как мотор заводят. Вдруг заливаются смехом. Машут Эммануилу на прощанье. Смеются. Помирают со смеху. Всего хорошего, Изя… пока…

Так я говорю: что это было, Эммануил, ты можешь мне объяснить? Ты заметил что-нибудь смешное? Первый раз в жизни он мне не отвечает. Он пишет на дорожке свое имя. ЭММАНУИЛ. Эммануил, большими заглавными буквами.

А женщины уходят от нас. И говорят, говорят. Не наговорятся.

Кей Бойл

Сент-Стивенс-Грин

Она приехала в Ирландию почти без вещей, с одним лишь чемоданом и в длинном джинсовом пальто. Пальто она купила два года назад в Виргинии, о революционерах там и слыхом не слыхали, однако оно было подбито кроваво-красным шелком, который уже начал протираться по подолу. Еще она привезла две пары уличных туфель: красные кожаные — в них она пришла сегодня в Сент-Стивенс-Грин, и бежевые, из замши — те остались, обиженно закусив удила, в скромной комнатке пансиона, в обществе одного лишь Самуэля Беккета. На бумажной обложке книжки под названием «В ту пору», проникая взглядом в самую душу человечества, сидел Беккет собственной персоной: длинные пальцы правой руки покоятся на колене, пальцы левой, изогнувшейся вопросительным знаком, обхватили подбородок. На задней обложке этой тоненькой книжки издатель поместил такую фразу: «В темноте пустой сцены мы видим бледное лицо старика. Из темноты ему слышатся голоса — это все его голоса, — они говорят о прошлом: с тоской, раскаяньем, грустью, отрывочно». И тут же — ошеломляющая цена: 50 пенсов.

Она приехала в Ирландию не ради красот природы и не затем, чтобы искать корни. Это она знала точно. Брендан Биэн сказал однажды — вернее, как это с ним нередко случалось, ляпнул невпопад, — что ирландцы и евреи не нация, а психоз. Может быть, она потому и приехала ни с того ни с сего в страну, где никого не знала, что ее тянуло приобщиться к этому тяжелому распаду личности (так вебстеровский словарь определяет зону поражения, источник душевной боли), а право на то ей обеспечили донегольские предки. Оставив позади свою заживо погребенную юность, она сидела на скамейке в Сент-Стивенс-Грин во власти чудесного ощущения, что она наконец-то дома. Случись туристу, кто бы он ни был, заговорить с ней сейчас о дикой красоте ирландской природы или об удивительном гостеприимстве ирландцев, она бы лишилась чувств, умерла от восторга у него на глазах.

Она наткнулась на этот оазис в первый же свой день в Дублине. Густая листва, вставшая стеной по другой стороне пруда, была до того сочной, что, если бы мимо проходили караваны верблюдов, они потянулись бы к ней вислогубыми мордами и принялись бы срывать нежные побеги желтыми зубами. Крикливые утки и злобные чайки, резко вспенивая воду на поворотах, беспорядочно носились по пруду — ведь сверкающая гладь не разделена на полосы движения, на ней нет дорожных знаков, запрещающих разворачиваться, сердито взмахивать крыльями или щелкать клювом, нет и регулировщика, который мановением руки в белой перчатке приказывал бы пернатым и перепончатым то останавливаться, то продолжать путь. Солнце пригревало, в джинсовом пальто становилось жарко, и она не спеша расстегнула его, гадая, уж не потянется ли через ее плечо к воде атласная морда зебры или пятнистая шея робкого жирафа. Когда-то, еще внучкой — где, где она теперь? Там же, где все внуки — ушла в свою ли жизнь, в свою ли смерть? — она спросила: не карта ли нарисована на шкуре жирафа? И чей-то голос — теперь и не вспомнить, чей — ответил: «Да, это карта всего мира».

На зеленом газоне за скамейкой в этот обеденный час не было длинноногих представителей вымирающего отряда млекопитающих, только конторские и банковские служащие, продавцы да безработные отдыхали, привольно растянувшись на траве — одни притворялись, что спят, другие обнимались. Вдалеке звонили колокола, отбивая полдень, когда эту мирную картину неожиданно нарушил молодой человек. На нем был серый твидовый пиджак и бежевые брюки; он резко опустился на скамейку, даже не взглянув на женщину на другом конце, и запустил пальцы в каштановую шевелюру. Руки у него были широкие и тяжелые с виду, как наковальни, ладонь — огромная по сравнению с крохотной записной книжкой, которую он только что вытащил из кармана. Он с ходу принялся строчить в ней маленьким, под стать гному, карандашом. Строчку за строчкой старательно заполнял он миниатюрные странички, неслышно, одними губами повторяя слова, ложившиеся на бумагу. Она еще не настолько освоилась тут, чтобы определить, кто он — ирландец или англичанин. Но по тому, как он то и дело посматривал на хаотичные маневры птиц на воде, как судорожно сжимали его пальцы с красными костяшками крошечный карандаш, она решила: молодой человек пишет не иначе как хронику птичьих раздоров.

Но вдруг — с внезапностью выстрела из снайперского ружья — он вскочил, и карликовые блокнот с ручкой упали к его ногам. Как сумасшедший рванулся он к воде и хлопнул в ладони так оглушительно, что птицы все до единой поднялись в воздух. Мамаши-утки в панике побросали птенцов и с шумом рвущегося шелка понеслись к другому берегу, в укрытие тропической зелени, а чайки взвились ввысь, хлопая белыми и упругими, как паруса, крыльями и осыпая пронзительными проклятьями всех, кто остался внизу.

 — Кыш, мерзавцы! А ну, пошли отсюда! — закричал молодой человек и снова ударил в широкие обветренные ладони. Теперь уже не только птицы — клерки и конторские служащие встрепенулись и разом приподнялись в траве.

 — Эй ты, лимонник, не трожь их! — крикнул один из мужчин — выговор его был до того не похож на речь человека в твидовом пиджаке, что, казалось, они изъяснялись на разных языках.

Назад Дальше