— Как тебе дом, ничего? — один раз спросила она его с жизнерадостной улыбкой, но с таким смятением во взгляде, что сердце Нимрама так и рванулось ее утешить. Впрочем, только сердце, а сам он остался сидеть в кресле недвижно, как скала, с размеченной партитурой на коленях.
— Разумеется, — ответил он ей тогда. — Замечательный дом! Я в восторге!
Наедине с женой или в кругу близких друзей он иногда говорил так зычно, что бедняжка прямо вздрагивала.
— Ну и хорошо, — сказала она и улыбнулась еще жизнерадостней, а потом добавила опять неуверенным тоном: — Неплохое помещение капитала, ведь правда?
Нимрам мог бы сказать ей на это, будь он — не он, а кто-нибудь другой:
— Не все ли равно? Что такое дом? Я — величайший дирижер мира, или один из величайших. Мой дом — культурное человечество…
Но такие вещи Нимрам не говорил никогда, даже в приступе ярости, которые, как всем известно, редко, но все же на него находили.
Ее неуверенность была почти мукой, как ни старалась она это скрыть, поэтому он опустил партитуру на пол, подавив мимолетное опасение: можно ли вот так без присмотра оставить ноты на ковре, еще прибежит собака и заслюнявит? — и, рывком поднявшись из кресла, шагнул к жене, обнял, прижался щекой к щеке, говоря:
— Что еще за чепуха такая? Прекрасный дом, он мне безумно нравится!
Должно быть, он слишком необузданно выражал свои восторги, или же просто вечные заботы мира навалились ей на плечи тяжелым бременем, нарушилась стройность мироздания, на какое-то время все стало зыбким, и не нашлось надежной опоры, поддержки, даже в могучих объятиях ее прославленного дирижера: во всяком случае, она сморгнула слезы и произнесла со смущенным смешком:
— Извини. Надо же, какая я дура.
И прикусила губу, взвалив теперь на себя грехи мира.
— Идем, — сказал он тогда. — Пообедаем в городе.
То было его неизменное средство от любых горестей, которые не поддавались сублимации с помощью дирижерской палочки; он брал на себя временно роль божества, но не от гордыни, просто Бога это, как видно, не интересовало.
— Но ведь дома обед уже… — Она отступила на шаг, она колебалась.
— Нет, нет и нет, — деспотически прервал он ее. — Ступай оденься. Мы едем обедать в город.
Свечи, лучащиеся сквозь бутылку с вином, снежный блеск столового серебра, как ее греза о вечности, люди в зале, по двое, по четверо переглядывающиеся, узнавшие знаменитого дирижера, — событие в их жизни, о котором будут вспоминать завтра, и через неделю, и, может быть, через год, и оно будет поддерживать их в безрадостную минуту, воспоминание об этом обеде, внезапно благословенном, будто это сам господь бог явился посидеть среди них. Скрытая ирония и печаль легли маленькой складкой в углу его рта.
Нимрам был не из тех, кого мучает вопрос, не слишком ли высокого мнения он о самом себе и о своей роли в мире. Просто он был музыкант, или не так уж просто: он был интерпретатор Малера и Брукнера, Сибелиуса и Нильсена — почти так же, как его жена Арлина — заботясь о том, чтобы он был одет как надо, и следя за тем, чтобы на лице у него вместо знаменитой «бетховенской хмури» сияла не менее знаменитая теперь счастливая улыбка, и касаясь губами его щеки в ту минуту, когда он, по обыкновению спеша, погружался наконец в сон, — была верным и преданным интерпретатором Бенджамина Нимрама. Жизнь Нимрама была полной, вернее, даже счастливой. Можно ее рассматривать — и Нимрам сам так думал в редкие минуты самоудовлетворения — как сплошную череду громких успехов. Он дирижировал всеми величайшими симфониями мира; удостоился получить от наследниц партитуры Тосканини — сокровищницу секретов старого маэстро; был в близкой дружбе со многими величайшими музыкантами современности. Его так часто везде и всюду именовали гением, что он постепенно привык и так и считал, что он действительно гений, ни больше и ни меньше, так уж случилось, просто человек, которому неслыханно повезло. Будь у него от рождения чуть менее тонкий слух или не такой невозмутимый характер, не такие безупречно четкие жесты, обнаружься у него физический недостаток — сердце, например, слишком слабое для такой нагрузки, или артрит, это проклятье многих дирижеров, — он бы все равно, конечно, был симфонистом, но уже более умеренным в своих амбициях, более скромным в самовыражении. Какие бы карты ни сдала Нимраму на руки судьба, он бы научился обходиться и малым. Но карты ему достались все самые лучшие, и он это сознавал. И упивался своим везением — сидел всегда развалясь, распялив на животе длинные, сильные пальцы, как после сытного обеда, и веселился от души, будто малое дитя, несмотря на седые виски и грузную фигуру (на сам ом-то деле одни крепко сбитые мышцы), — человек, который живет в свое удовольствие, и недосуг ему кого-то там презирать и подсчитывать, воздают ли ему должное, тем более что должное ему воздавали. Он принадлежал к числу избранных. И плыл по жизни, точно белая яхта, изукрашенная праздничными флагами.
Дождь за окном лил, не ослабевая, спины людей и низкие крыши вагончиков, бегущих к самолету и от самолета, то и дело озарялись беззвучными всполохами молний. По проходу за спиной у Нимрама с долготерпением толстовских крестьян проталкивались все новые пассажиры, занимая места в салоне туристского класса, он видел краешком глаза их отражения в стекле и вчуже думал: есть ли среди них такие, есть ли хоть один, кто бывал на его концертах, вообще на симфонических концертах, кому небезразличен мерцающий призрачный идол его жизни? Никто из них как будто даже не обращал внимания на бодрую эстрадную музыку, которую бездумно цедили невидимые самолетные репродукторы. Ее, благодаренье богу, сразу выключат, как только самолет наберет высоту, но все-таки есть что-то трогательное в этом заботливом уверении авиакомпании: «Все будет хорошо! Слушайте наши записи! Все будет хорошо!» Они словно и не слышали успокоительной музыки, эти дети случая, старые и молодые, готовящиеся в полночный час к перелету через континент, но, может быть, все же им от нее становилось лучше, спокойнее на душе.
У него за спиной профессионально-добрый голос произнес:
— Ну вот. Сюда, пожалуйста. А их я пока заберу. Так удобно?
Он оглянулся: в соседнем кресле расположилась вновь прибывшая девушка — вернее, девочка, — и стюардесса как раз брала у нее из рук пару металлических костылей.
— Большое спасибо, — отвечала его соседка, обеими руками нашаривая по бокам концы пристежного ремня.
— Они будут стоять у меня в головном отделении, — стюардесса вскинула костыли на плечо, придерживая одной рукой. — А если вам что понадобится, зовите меня, хорошо?
— Большое спасибо, — кивнув, повторила девочка. Она вытащила концы ремня и смотрела, как работает застежка. Потом поняла, вдруг улыбнулась, еще раз кивнула и защелкнула на себе ремень. И мельком посмотрела на Нимрама, тут же отведя взгляд. Ей было, должно быть, лет шестнадцать.
Он тоже отвернулся с бьющимся сердцем: ее лицо запечатлелось у него перед глазами. Она была так похожа на Арлину — только гораздо моложе, — что вполне сошла бы за ее пропавшую сестру. Этого не могло быть, он знал. В семействе его жены никогда ничего не пропадало, и тайн тоже не было, кроме рождественских сюрпризов. Но какая-то упрямая детская часть его ума ухватилась за эту мысль и не отпускала. И волосы такого же оттенка, как у Арлины: рыжевато-каштановые, а наружный слой посветлее; с виду мягкие, шелковистые, словно сноп света. И такой же точно лоб, нос и рот, и подбородок. По крайней мере так ему показалось с первого взгляда. Теперь, покосившись украдкой, он заметил, что у девочки нос прямее Арлининого, пожалуй, покрасивее, и веснушек поменьше. Но все равно сходство при ближайшем рассмотрении становилось только явственнее.
Она подняла глаза, увидела, что он на нее смотрит, улыбнулась и опять стала смотреть в другую сторону. Но голубизна ее глаз оказалась гораздо тусклее, чем у Арлины, и разница так поразила его, что он сам диву дался: с чего это он взял, что они похожи? Он пересел поудобнее, прокашлялся и опять поглядел в окно на струи дождя. Но в стекле, в нескольких дюймах от своего лица, увидел ее отражение — она наклонилась вперед и что-то вытащила из кармашка на спинке переднего сиденья, журнал, может быть, или «Правила безопасности» в целлофановой обертке.
— Надеюсь, они знают свое дело, — проговорила она.
Нимрам посмотрел на нее. Она не шутила. Естественно было бы улыбнуться и промолчать. Но он почему-то спросил:
— Вы в первый раз летите?
Девочка кивнула и улыбнулась в ответ такой испуганной улыбкой, что Нимрам едва не расхохотался.
— Не волнуйтесь, — сказал он. — Пилот сидит впереди. Случись что, ему достанется первому. Так что пилот сейчас озабочен больше всех. — Нимрам подмигнул.
Девочка смотрела на него, занятая какой-то невысказанной мыслью, а улыбка, забытая, все еще чуть освещала ее лицо. Ему показалось, что он знает, о чем она думает. Ей сейчас не до шуток. Должно быть, гадает, как это понимать, что пилот озабочен? Нервничает, может быть? Выходит, он нервный? И на него нельзя положиться? А этот господин рядом с нею, он что же, знаком с пилотом?
— А вы что же, знакомы с нашим пилотом? — и вправду простодушно спросила она и улыбнулась немного приветливее.
— Шутка, — ответил Нимрам. — Старейшая шутка авиапассажиров. Означает, что не надо бояться.
Она опять опустила глаза на табличку с «Правилами безопасности».
— Просто, знаете, когда такой дождь… — негромко проговорила она. — А что бывает, если в самолет попала молния?
— По-моему, это совсем не опасно, — солгал Нимрам. Ровно год назад погиб Венский квартет: сбило молнией самолет, в котором они летели. — И потом, мы не полетим туда, где молнии. Теперь есть такие замечательные метеокарты и радары… И вообще мы на всем пути будем выше любой грозы. Вы здесь живете, в Лос-Анджелесе?
Девочка глядела на него с растерянной улыбкой. Она не слышала вопроса. Командир экипажа в это время выключил музыку и сообщил пассажирам свою фамилию и все обычные сведения: предполагаемую высоту полета, и время в пути, и погоду, а также передал дружеский совет авиакомпании насчет спасательных ремней. Рука соседки Нимрама лежала на подлокотнике кресла. Он рассмотрел ее кисть, потом перевел взгляд, сравнил со своей и нахмурился. Что-то тут было не так. Она ведь и в самолет пришла на костылях. Он еще раз искоса взглянул на ее лицо. Как и рука, лицо было землистое, чуть одутловатое. Должно быть, какая-то болезнь крови.
Подошла стюардесса, наклонилась над ними и заговорила, обращаясь одновременно к обоим — может быть, думала, что они летят вместе. Волосы у нее были ярко-рыжие до красноты, бычья кровь с металлическим отливом. И лицо, рядом с девочкиным, возмутительно цветущее. Она назвала их по фамилии: «мистер Нимрам, мисс Кертис» — штрих, от которого у Нимрама опять горько дернулся угол рта, а почему, он бы и сам затруднился объяснить, как-то это касалось вежливости и ранимости, коммерческой вежливости, конечно (он представил себе, как стюардесса торопливо просматривает список пассажиров первого класса, заучивая, согласно инструкции, их имена), но все же это была вежливость, старинный, вечный вызов грозе и ночи: когда их самолет свалится на крутом вираже в Тихий океан, или обломит себе крыло о какой-нибудь пик, или взорвется в воздухе, или рассыплется огнем и осколками по Мохавской пустыне, они умрут поименно, как мистер Нимрам и мисс Кертис. По крайней мере те из них, кто являются пассажирами первого класса.
— После того как мы ляжем на курс, — говорила стюардесса, — авиакомпания предлагает пассажирам на выбор следующие напитки…
Она стала перечислять названия, а мисс Кертис слушала, растерянно наморщив лоб. Она заказала кока-колу, а Нимрам — вино. Стюардесса любезно улыбнулась и двинулась дальше.
Когда самолет пришел в движение, ни он, ни она этого даже не заметили. Девочка поинтересовалась, часто ли Нимраму приходится летать на самолетах, и он пустился в подробное перечисление: Нью-Йорк, Париж, Рим, Токио… При этом он весь сиял, бодро жестикулировал, словно полеты для него — величайшее удовольствие в жизни. На самом деле это было далеко не так, полеты утомляли и раздражали его, но страха он не испытывал — Нимрам вообще ничего в жизни не боялся, до сих пор, во всяком случае, а ему в июне исполнялось сорок девять лет. Вернее, если уж быть совсем точным, он не боялся ничего, что могло бы случиться с ним самим, а опасности, угрожавшие другим, его пугали. Один раз его машину стукнули на лос-анджелесской скоростной автомагистрали, Арлина была тогда с ним, она ударилась головой о приборный щит и потеряла сознание. И Нимрам, вытаскивая ее из машины, кляня на чем свет стоит полицейских, которых, когда нужно, ни за что не дождешься, и крича на безмозглых зевак, столпившихся вокруг, вдруг спохватился, что весь дрожит, как осиновый лист. Часто в постели, обняв спящую жену, он лежал и прислушивался к безмолвию в доме и к отдаленному вою грузовиков, проносящихся по шоссе за две мили от них, а сам чувствовал, как на него давит почти непосильный груз страха за нее, будто небо давит на крышу их дома огромной могильной плитой, — и это при том, что все было в порядке, Арлина живая и здоровая, десятью годами моложе его и крепкая, как лошадь, от всех своих теннисов и бассейнов.
Сколько он ни летал — сотни раз, если не тысячи, — никогда ничего опасного с ним не случалось, и он уже верил, что и не случится; но он знал, насколько дано знать наперед человеку, что, даже если и попадет в катастрофу, страха, скорее всего, не ощутит. Ему, как всем, случалось слышать признания людей, которые боятся смерти, в этом чувстве он не видел ничего зазорного или предосудительного, но факт тот, что сам он его не испытывал. «Значит, ты счастливец», — недоверчиво сказала ему как-то Арлина и сделала каменное лицо, как всегда, когда ей казалось, что ее критикуют. «Да, счастливец», — подумав, согласился он. Это был главный, определяющий факт его биографии.
И вдруг мисс Кертис прервала его восторженные похвалы воздушному транспорту.
— Смотрите, мы движемся! — вскрикнула она и сунулась к окну у Нимрама за спиной. Вид у нее был такой изумленный, словно с места двинулся не самолет, а дом.
Нимрам тоже посмотрел в окно — мимо плыли желтые огни, по мокрому бетону взлетной полосы тянулись бело-голубые отсветы отдаленных неоновых надписей. В это время по внутреннему радио магнитофонный голос невидимой стюардессы принялся объяснять, как пользоваться кислородной маской и где расположены запасные двери; а их знакомая живая стюардесса, чуть округлив глаза и приоткрыв рот, мягкими жестами беззвучно указывала то туда, то сюда, похожая на азиатскую танцовщицу. Соседка Нимрама слушала с сумрачным безнадежным видом, как школьница, которая непоправимо запустила предмет и не в состоянии понять то, что объясняют на уроке. Маленькая рука на разделяющем их подлокотнике еще больше пожелтела.
— Не волнуйтесь, — сказал ей Нимрам. — Увидите, вам понравится.
Но она была так испугана, что не могла ни ответить, ни повернуть голову.
Тут взвыли на полной мощности моторы — почему-то их рев напомнил Нимраму вступительные аккорды брамсовской Первой симфонии, — и под окном, чуть вправо, зажглись бортовые огни, ослепительно яркие, как прожектор или как головной фонарь паровоза, их лучи пронзали пелену дождя, словно могучим усилием воли, заливая светом мокрый бетон впереди и внизу под крылом. Начался быстрый, яростный разгон перед взлетом. Нимрам, как заботливый дедушка, прикрыл руку девочки своей ладонью.
— Взгляните, — с улыбкой пригласил он ее, кивнув в сторону окна, но она еле заметно покачала головой и крепко зажмурилась.
И снова его, как и в первую минуту, поразило сходство. Он попытался припомнить, при каких обстоятельствах Арлина вот так же зажмуривала глаза. Ясно представил себе лицо жены — они были где-то на природе, возможно, в Англии, — но конкретнее ничего не вырисовывалось, один только солнечный, зелеными разводами фон; и память, зашевелившаяся было в подполье сознания, не ожив, померкла. А музыка Брамса все звучала и звучала у него в голове, торжественная, величавая, искристая, как город в переливах огней, лучащихся далеко внизу за дождем. Самолет накренился, закачался, будто пароход на волнах, бортовой огонь врезался в клубящуюся мглу, высоко задралось огромное черное крыло, внезапно побелело в заоблачной вспышке молнии и снова стало черным, чернее прежнего. Потом самолет выровнялся, и пилот снова обратился по внутреннему радио к пассажирам. Но Нимрам, нахмурив по-бетховенски лоб, ничего не слышал. Самолет, подпрыгивая и скрипя, как старая колымага, продолжал набирать высоту, чтобы подняться над непогодой.