Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник. - Сароян Уильям 3 стр.


В негритянской литературе нашего времени, в книгах писателей-индейцев, давно уже не являющихся литературной периферией, выразилось и новое расовое самосознание, и драматизм, с которым оно себя утверждает. Здесь тоже происходил пересмотр многих идей, имевших широкую популярность пятнадцать-двадцать лет тому назад, и совершалось освобождение от экстремистских концепций разрыва с белой Америкой, неприятия любых компромиссов, сегрегации наоборот и т. п. Происходило то же самое движение вглубь, к реальности сегодняшних гетто и резерваций, к обыденной жизни, о которую разбились иллюзии и мифы 60-х годов. Широко известная повесть Джеймса Болдуина «Если Бийл-стрит могла бы заговорить» (1974) стала вехой, обозначившей это новое художественное мышление. Прозаики, у которых оно выразилось наиболее последовательно, — негритянские писатели Тони Кейд Бамбара, Элис Уокер, индеанка Лесли Мармон Силко — не признают ни декламации, подменяющей прозу проповедью в духе безоглядного радикализма, ни штампов этнографического бытописательства, пропитанного умиленностью и в лучшем случае остающегося добротной фотографией.

Проза эта контрастна, в ней очень тесно переплетены поэтичность, ирония, печаль, резкость социального обличения, но прежде всего в ней ощущается вера в духовные силы народа, не смирившегося с отверженностью, которая ему уготована в американском обществе. Это чувство может приобретать самые разные художественные воплощения, однако не распознать его нельзя и в непритязательной миниатюре Бамбары, и в хронологически протяженном, напоминающем индейские сказания рассказе Силко. И у Элис Уокер. Лукавая ее новелла «Месть Ханны Кемхаф» вызывает много ассоциаций вплоть до «Декамерона», но принадлежит она — и вполне органично — сегодняшнему этапу негритянского самосознания и культуры. Когда нет ни малейшего доверия к высокопарной риторике и броским лозунгам. Когда укрепился трезвый, пристальный взгляд на действительность негритянского квартала, и в ней за всей — веками укоренявшейся — приземленностью, придавленностью быта начала открываться истинная поэзия несмирения, бунта, противостояния бесправной и жестокой жизни.

Силу этого противостояния всегда умела почувствовать и передать большая американская литература. Вспомним о Фолкнере. Или перечтем нашего современника Уильяма Стайрона. Двадцать с лишним лет назад его роман «Исповедь Ната Тернера», изображавший восстание рабов жарким виргинским летом 1831 года, спровоцировал полемику еще более накаленную, чем обжигающе актуальная проблематика этой книги о неотвратимости кровавых социальных встрясок, пока расизм всевластен, и о фанатизме, не задумывающемся, какой трагической становится однобоко понятая диалектика цели и средств. Рассказ Стайрона «Шадрач» — словно эпилог к той книге, вызвавшей явно пристрастные, хотя в тогдашней атмосфере и понятные упреки автору в том, что он будто бы искажает историю и глумится над негритянским характером. В герое этого рассказа еще теплится искра огня, воодушевлявшего собравшихся под знамя Тернера рабов. Шадрач тоже ищет достойной смерти. Хотя он вовсе не бунтарь. Он только умеет терпеть, не поступаясь глубоко в нем сокрытым сознанием этической правды и оттого так привлекая юного повествователя, который «чувствовал себя отверженным от некоторой манящей дозы отверженности».

Отверженность, разумеется, сама по себе притягательной быть не может. Притягивает та цельность и крупность характера, которую она парадоксальным образом воспитывала, закаляя отверженных жестокими испытаниями, страданием, унижениями, будничным кошмаром, растянувшимся на годы, десятилетия и даже после смерти продолжающимся — не для усопших, так для их близких. Немощный физически, Шадрач в ветхом своем теле хранит дух, напоминающий о библейских пророках, которым назначено «нести истину, свет, само Слово». У Стайрона — да кто из читавших «И поджег этот дом» или «Долгий марш» способен подобное предположить? — этот персонаж вовсе не на котурнах, а достигнутая в этом рассказе пластика картин американского Юга в далекие 30-е годы, с их миллионами голодных, бездомных и отчаявшихся, редкостна даже для такого крупного мастера. Но это не просто воспоминания о давно ушедшей эпохе, это взгляд из дня сегодняшнего в день минувший, и прошлое в «Шадраче» увидено глазами художника нашего времени. Оно заставило по-новому воспринять очень многое в расовом конфликте, сопровождающем всю историю Америки. Оно высветило в негритянском наследии ценности поистине непреходящие — и, может быть, в первую очередь упорство, достоинство, чувство нравственной истины, негромогласное, но доподлинно прочное у таких людей, как Шадрач. Это один из самых цельных и художественно выразительных характеров во всей новейшей американской прозе.

* * *

Даже и сегодня новеллу, невзирая на все статьи о ее «буме», как бы молчаливо признают вторичной, периферийной областью литературы. От нее не ждут больших творческих открытий. Ее возможности считаются ограниченными и скромными. Для американской критики тут не о чем и спорить.

Но это ложная аксиома. Да, в последние два десятилетия новелла изведала не только подъемы, но и спады, вернее, периоды затишья. Она несла утраты. Безвременно ушел Джон Гарднер, за полтора года до своей гибели в дорожной катастрофе выпустивший книгу превосходных рассказов «Искусство жить» (1981). Он был воинствующим поборником литературы, проникнутой, по-толстовски выражаясь, «нравственным отношением к предмету», и это сказалось во всем, что им написано. В новелле «Нимрам» — тоже. Это рассказ о человеке, который триумфально и бездумно плыл по жизни, «точно белая яхта, изукрашенная праздничными флагами», и о подстерегавшем его потрясении, даже растерянности, как только волею случая он прикоснулся к чужому страданию, противостоящему самовлюбленности победителей, но дающему ощущение красоты и правды. О том духовном кризисе, который подстерегает нежданно, но становится целительным. О ценностях иллюзорных и неподдельных.

Многого не успел сделать умерший в 1984 г. Трумэн Капоте. В последней его книге «Музыка для хамелеонов» (1980) был цикл новелл, самим писателем названных «портретами в разговорном стиле». Туда входит и рассказ «Здравствуй, незнакомец», намеренно построенный так, чтобы восприниматься как документальная зарисовка, схватывающая лишь одну, но очень характерную черточку сегодняшних нравов, которыми не допускается даже мысль об искренности, чистоте и бескорыстии человеческих отношений. Об этом можно было бы написать горы книг, да они и написаны. Капоте ограничился фрагментом, точно бы выхваченным из нью-йоркской хроники. Он, как многие в Америке, не доверял литературе вымысла, считая, что она неизбежно сглаживает острые углы действительности. В этом Капоте, несомненно, проявлял чрезмерную категоричность, но важно, что у него самого сплав беллетристики и фактологии оказывался творчески действенным. И лиричность, органичное и драгоценное свойство его таланта, не изменяла писателю до самого конца. Как и зоркость аналитика, способного распознавать драмы времени в самых заурядных его событиях или просто в будничной суете.

Что же, потерь у американской новеллы в 70-е и 80-е годы, быть может, оказалось не меньше, чем обретений. В жизни литературы подобное равновесие естественно. Не нужно только торопиться со словами о надвигающемся кризисе, упадке, застое. Раз за разом они на поверку предстают посрамленным пророчеством. Поколение признанных мастеров уходит, и приходит новое поколение — тех, кому еще предстоит доказать свои права на почетное это звание, — и новелла переживает разные, отнюдь не всегда благодатные для нее времена, и многое меняется в ней самой, как и в общественном умонастроении и в атмосфере, которой дышит литература. Но одно сохраняется неизменным: жанр честно исполняет свое исходное назначение, черточками, штрихами, а когда и очень уверенными линиями набрасывая портрет пестрой, многоликой, движущейся жизни, постигнутой в ее неподдельной сложности.

Уильям Сароян

Разве сегодня не тот самый день? Сароян, или 1964

Одна мысль посещает меня непрестанно: сегодня тот самый день.

Но каждый день оказывается, что не тот, хотя иногда это почти тот самый день.

Сегодня я напишу настоящее, сегодня мне не придется думать, как это сделать, это выйдет само собой, я просто не смогу ничего испортить; великий день, мой день, день моей непогрешимости.

Меня все время мучает вопрос: кто придумывает шутки?

По-моему, никто этого не знает. Шутки не возникают сами по себе, но никто никогда не пытался проследить, кто же их придумывает.

И еще я нередко задумываюсь — это уже мысли совсем иного порядка, — задумываюсь о других писателях, старых моих друзьях или старых моих врагах.

Одного из них я знаю уже тридцать три года, он прекрасный читатель, клянусь, гораздо лучший читатель, чем писатель; он перестал писать тридцать лет назад, хотя до сих пор ведет себя так, будто и не переставал, и считает, что все эти годы он в отличной форме и пишет замечательные книги. Этот писатель, прочитав роман, вскакивает в машину и несется десять миль к другому писателю, чтобы сказать ему: «Я не могу читать Уильяма Фолкнера, да он понятия не имеет, как писать, похоже, он вообще не перечитывает того, что пишет, у него даже нет знаков препинания, я просто заставил себя прочитать его новую книгу, но читать ее невозможно».

 — Тогда зачем ты ее читал?

 — Святилище! Неотвратимо, как вопль горбуна из «Собора Парижской богоматери», кстати, «Святилище» — это название книги, хотя мне она святилищем не показалась.

А еще через много лет он промчался четыреста миль, чтобы поговорить о писателе, который сунул себе в горло дробовик и застрелился.

 — Как же это возможно?

 — Не знаю.

 — И зачем это?

 — Не знаю.

А потом мне вспомнился другой писатель, который не только не умел писать, но не умел и читать, правда, тому, что он умел делать, он посвятил восемь лет кряду, а после этого сердце не выдержало, и его жена стала вдовой, а двое детей — наполовину сиротами. А занимался он вот чем: писал киносценарии, но делал это серьезно — в том, верно, и был секрет его успеха, потому что те, кто снимает фильмы, любят, когда к делу относятся серьезно. Что поделаешь, если люди не любят относиться к работе серьезно, за исключением, может быть, меня.

Возьмем, к примеру, театр: идет спектакль, актеры что-то представляют, зал рукоплещет, актеров снова и снова вызывают на сцену — я не могу воспринимать это всерьез; мне жаль драматурга, который в ту минуту воображает, что все это его заслуга, мне жаль актеров, которые с самым застенчивым видом упиваются аплодисментами, от этого зрелища у меня на глаза навертываются слезы, но все это вместе выглядит как шутка, хотя я не встречал никого, кто бы воспринимал это как шутку.

Все всё воспринимают всерьез. Пойдите в парикмахерскую подстричься, и вы увидите, с какой важностью парикмахер воспринимает это событие, он воображает, что делает вам какую-то необыкновенную стрижку, да и себя он мнит необыкновенной персоной, словно он не из тех бездельников, что пьют укрепляющее средство для волос и держатся на работе от силы лет десять. Он относится к стрижке и бритью серьезно, ему кажется, что к этому нельзя не относиться серьезно. Если научить орангутана стричь вдвое быстрее и вдвое лучше, парикмахер скажет: «Да его загипнотизировали. Пройдет гипноз, и его работе будет грош цена».

Я встал сегодня утром и воскликнул: «Сегодня тот самый день!»

Если я побрит, мне все равно, как я выгляжу. Словно старому бродяге, что торчит в обеденный перерыв у дверей опустевшего магазина. Мне все равно, потому что я знаю правду: я молод, я красив, я писатель, и сегодня мой день. По радио пел Чабби Чекер, и я запел вместе с ним: «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье».

А потом встал под душ; но, может быть, кого-то смущает, что кому-то уже пятьдесят пять? Меня не смущает. Дайте мне выпить чашечку кофе и выкурить сигарету без фильтра, и мы еще поглядим, кто кого.

Писать? Старина, да я могу одним махом написать Святую Библию, но сначала надо сделать одним махом шесть-семь других дел, так что Библию сегодня писать не буду, бог с ней! Но уж Евангелие-то наверняка осилю. Спорим на чашечку черного кофе, две чашки, три, на весь свет, на утро, на жизнь, на меня — видали когда-нибудь такие ставки?

Выпиваю первую чашку кофе, открываю новенькую пачку «честерфилд», вынимаю новенькую сигарету, чиркаю спичкой, зажигаю сигарету, глубокая затяжка: «Старина, сегодня тот самый день!»

Сюжеты? Сколько угодно. Характеры? Такие характеры не снились ни одному писателю. А там, в глубине моей души, табачный дым ударяет в ноздри сонным собакам, и они начинают радостно прыгать и с визгом мчатся в погоню за коварным рыжим лисенком — сегодня мы поймаем и этого писателя, и собак, и лисенка, и мастерство и все прочее. И ничто нас не остановит, и это будет что-то невиданное; да, и за приличный гонорар. И не найдется на свете редактора, который, перелистав мою рукопись, посмеет заявить (как обычно заявляет — он ведь мнит себя важной персоной): «Нам понравилось начало, середина, пожалуй, неровная, но, когда мы дочитали до конца, у нас создалось впечатление, что нас надули». Вместо этого он скажет: «Ладно, только не требуйте слишком много, будьте благоразумны. Мы можем предложить вам не больше трех миллионов дважды в неделю — это все-таки деньги. И не забывайте, что это даже не рассказ. Скажу начистоту: нам бы хотелось это заполучить, хотя никто из нас не может понять, почему нам этого хочется, так что будьте благоразумны и требуйте от нас в пределах разумного».

Целые сорок четыре минуты длился тот самый день. Это был не только день, которого я ждал всю жизнь, это был день, которого ждет каждый, и я чувствовал себя избранником, тем самым, к кому этот день придет в конце концов. Я настолько чувствовал себя избранником, что даже в силах был выносить свое собственное «я», во всем сомневающееся, ни во что не верящее, угрюмое, презренное, усталое и пресыщенное «я», которое вечно бормочет себе под нос: «Не надо отчаиваться».

Мне хотелось быть доброжелательным даже к нему, моему ленивому, толстому «я», если возможно, даже великодушным, безразличным к его оскорблениям, быть таким же, как оно, непритязательным, таким, как оно было всегда, и мне хотелось, чтоб это мое «я» знало, что я не чувствую ни малейшего превосходства над ним: «Пошли вместе, почему бы нет?» Не знающее границ благородство, нескончаемая доброта, бесконечное христианское смирение.

Настало утро, старина, и все кругом ожило. Где-то проснулся подсолнечник, и над ним залетала пчела, опьяненная дурманящим запахом и ослепительными красками, зажужжала над золотистым пушком сердцевины, вкруг которой смеются солнцу желтые лепестки. Снова все как прежде, да, старина? Все как в былые времена, словно по расписанию, правда? Сегодня должен быть тот самый день. Что за шутки, что за истории, что за характеры, что за развлечения, что за искусство, что за смех, что за чудные, что за упоительные строки, и каких они родят читателей — тьму полусонных, полумертвых дураков они превратят во внимательных, редкостных читателей.

Усадите меня за мой старый стол, за мою старую пишущую машинку, и вы увидите, что произойдет, несмотря на мои пятьдесят пять, несмотря на мою ужасную хромоту с 1939 года (лишь недавно я перестал обращать на нее внимание), несмотря на хронический катар, давно не замечаемый, на полуглухое правое ухо, которое, правда, отлично слышит «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье», на подслеповатый правый глаз, которым, правда, отлично можно пользоваться в дополнение к левому; подведите меня к пачке хорошей — как в былые времена — чистой бумаги, и вы увидите, как шесть-семь страниц заполнятся волшебством.

Сюжет? Кому нужен сюжет? Форма, логичность, стиль? Кому они нужны? Когда мир рождается вновь, старина, назавтра приходит тот самый день, а сегодня и есть завтра, ненадолго отложенное, всего на пятьдесят лет из-за дождя, гриппа, школы, работы, войны, кино, новостей, сенсационных новостей, последних новостей, но больше его откладывать не будут, теперь, наконец, оно настало, точно по расписанию, как обещано, безотлагательное, насущное, как четвертая чашечка кофе, насущное и вечное, и все потому, что есть я, невиннейший из простаков, необразованный писатель, безграмотный основатель единственного в своем роде жанра, ниспровергатель форм, не признающий ни рассказы, ни романы, ни эссе, ни судебные иски, ни завещания, ни бесплатные брошюры о счастливой жизни на пенсию в сто долларов, ни прейскуранты, ни каталоги, ни справочники, ни телефонные книги.

Назад Дальше