Кофе считают вредным потому, что в нем нефть, из-за которой начинается язва, сигареты — потому что вызывают рак, мир — потому что он ничтожен, стремление жить — потому что жить глупо, и потом, все равно это ненадолго. Верить вредно потому, что это неоправданно. Ждать хорошего от наступающего дня вредно потому, что эти ожидания еще никогда не сбывались. Забыть о хромоте, катаре, тугоухости и подслеповатости вредно потому, что все они здесь при мне, ухмыляются и только того и ждут, как бы со мной поскорей разделаться. Помнить шутки, развлечения, своих подружек и наших общих с ними детей вредно потому, что где все это теперь, где все они теперь? Вредно все потому, что все всегда вредно, этого не знают лишь писатели, они никогда этого не усвоят, они отказываются это понять, они тупее тупиц и знай себе твердят: «Сегодня тот самый день», не принимая никого и ничего всерьез, кроме этого самого дня, так что тут все яснее ясного.
Итак, писатель садится, итак, я сел, итак, кто-то там сел двенадцать часов назад, в шесть утра, в Сан-Франциско, еще затемно, «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье», да, кстати, как насчет ребят, которые сочиняют песни, и заодно тех, которые их поют?
Обычно я ложусь в час ночи, просыпаюсь в три, включаю транзистор, и вот они все снова со мной, презираемые Клифтоном Фейдиманом, высмеянные Марией Маннес, снова все они зовут к погоне за рыжим лисенком, и что им за дело до финансового кризиса, обсуждаемого в «Сатердей ревью», до обнищания, которое распространяется все шире, потому что никто не понимает его неотвратимости: Элвис Пресли, Рей Чарльз, Фете Домино, Чабби Чекер и всякие разные девочки, премилые девочки, которые поют о том, что «он — бродячее чудо» или «я не буду твоей, ну разве что ты придешь сию минуту».
Никто из тех, кто хоть что-нибудь значит, не испытывает никакой гордости за всех этих певцов и певичек, но ведь, что греха таить, они о чем-то рассказывают, а мы, писатели, — нет. Мы создаем произведения искусства, мы испытываем чувство превосходства, мы читали Стендаля, читали ведь, правда? Мы обо всем осведомлены, не правда ли? Мы пишем рассказы, романы, пьесы, стихи, блестящие передовицы, не так ли? Мы учились в серьезных школах и все принимали всерьез.
А я горжусь ими, этими певцами. Я даже горжусь девчушками, которые собирались группами и вопили при виде «Битлз», четырех забавных ливерпульских парней, которые додумались, как можно обойтись без парикмахера, и вообще об этом не думать, и притом, наверно, даже не понимали своего счастья. Я горжусь Джоном Кэшем, Ферлин Хаски, Марвином Рейнуотером и Питом Сигером. «Тик-так», — поет Пит в три часа утра; все они вышли из этого «тик-так», все эти милые ребята, которые идут к парикмахеру, и тут же сами становятся парикмахерами и относятся к этому серьезно. И горжусь знаменитым толстым парнем — мой друг никак не мог вспомнить его имени, — который однажды позвонил мне, когда посчитал это необходимым, и сказал: «Чем же мне тебе помочь, старина?» — то есть не сказал, а пропел (он никогда не упускал случая вставить строчку из песни): «и меня прошибла горькая слеза». А потом однажды я услышал, как он поет это по радио, и тоже запел эти строчки вместе с сыном и дочерью — мы ехали в такси по Чикаго, — негр-шофер обернулся к нам и засмеялся: «Сэр, да это ж моя любимая песня». Но лучше Берла Ивса не поет никто, даже Боб Уиллс, даже «Чикагские повесы», когда поют «Розу из Нью-Сан-Антонио», даже «Сыновья первых поселенцев», когда поют «Искусство, как ты прекрасно». Да, певцы свое дело знают, это точно. И шутники, и комедианты — тоже, а вот почти все остальные — нет.
Был тот самый день, и я решился, хотя это было нелепо, и я знал об этом, как тот финн в телевизоре на IX зимних Олимпийских играх в Инсбруке, который, склонив голову, застыл на площадке трамплина и про которого комментатор спросил чемпионку по лыжам: «Он что, молится?» Я чувствовал вместе с тем финном, как нелепо, невозможно, никчемно, глупо и смешно прыгнуть не лучше всех, чтобы тебя настигли, как глупого рыжего лисенка, того, что смеялся; и тут финн поднял голову, распрямил грудь и пошел. Я помню, как он сорвался с места и устремился вперед. Он ринулся в этот лучший в мире прыжок, и я тогда понял вместе с ним, что это возможно и что я тоже должен попробовать, и, даже если я при этом разобьюсь в кровь, в этом тоже будет смысл, потому что никогда ничего не сделать, пока не попытаешься это сделать, пока ты не совершишь эту чертову попытку.
Сегодня, как только я выпрыгнул из постели, я начал считать в обратном порядке. Я начал чуть ли не с миллиона и дошел почти до цели: восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, два, один, пуск.
Что же случилось?
Ничего. Тогда попробуй еще раз. Три, два, один, пуск. Ничего.
Почему?
Разве сегодня не тот самый день? Что же случилось с этим днем?
Однажды кто-то прохрипел с пластинки: «Я видел, как умнейшие люди моего времени сходили с ума», но даже когда я первый раз услышал это — первый раз был и последний, — меня просто передернуло, и я не поверил: подумаешь, прохрипел, хотя черт его знает… Все сходят с ума, кончают с собой; попадают в тюрьму или умирают, и считается, что это вина… чья это считается вина? Вина сукиных сынов с Мэдисон-авеню, словно те никогда не сходят с ума, не кончают с собой, не попадают в тюрьму и не умирают. А ведь и с ними такое бывает. Единственное, чего не бывает: они никогда не заявляют, что это вина поэтов, которые бубнят свои стихи на пластинках.
Попробуем еще раз. Три, два, один, пуск.
Опять ничего, может быть, лучше начать сначала, опять с миллиона, с суммы, которую все энергичные американские мальчики предполагают зарабатывать как раз перед тем, как станут президентами. Пока я считал с миллиона, прошел почти час, хотя я все время перескакивал, однако по-прежнему все без толку, и мне почудилось, будто время догадалось, чья это была вина. Догадалось за шестьдесят шесть сотых секунды: это была моя вина. Я выбрал неверную, глупую профессию: ничего не принимать всерьез. Надо было выбрать какое-то практическое занятие. Профессия писателя — совсем не то что нужно, она вредна для здоровья, как курение, она подавляет желание жить и ждать чего-то от жизни.
Что случилось с этим днем? Что случилось с шутками? Что случилось с писателями, которых я все время вспоминал? «Они ушли», как поет Ферлин Хаски.
Что ж, ушли так ушли, поищем этот день в другом месте. Итак, я покинул свой стол, машинку, стопку чистой бумаги и поехал к морю. Приехал на пляж, а там ни души, даже японцы не удят рыбу. Я бродил, смотрел, слушал, собирал камушки и коряги. И ничего. Находился по песку — начала болеть нога, ухо стало глохнуть, подслеповатый глаз затуманился, и надо мной закружили чайки, низко-низко, как будто у меня было чем их угостить или будто я и вправду избранник и им велено кружить над моей головой, чтобы возвестить об этом.
Я слонялся весь день голодный, с сигаретным привкусом во рту, почти такой же заросший, как один из этих «Битлз», без конца вспоминая о мертвых, которые в воспоминаниях казались живыми, снова и снова возвращаясь к 1928, 1932, 1934 годам, когда еще не было войны, не было бомбы, когда все смеялись, и еще не было смерти, в те дни даже умершие не умирали, и люди шли хоронить с мыслью: «Тебе там будет хорошо, Джо». А когда солнце стало садиться в море, я отправился назад к своему кофе, к своим сигаретам, письменному столу, машинке, чистой бумаге, и, черт подери, это был чудесный день, хотя и не тот самый день. Мне было хорошо, и какие уж тут оправдания, виноват-то во всем я один; но день прошел, снова прошел.
Что ж поделаешь. Я вот не умею петь, а мне так хочется. Мои песни не очень-то хороши, и я не собираюсь их больше записывать, я их отпускаю на волю. Я не умею читать, потому что я писатель; моя профессия — писать, но писать я тоже не умею. То есть писать-то я умею, но я не умею писать, старина. Все умеют писать, и все пишут, но, прожив столько лет, я не могу писать, я не знаю — как. Я подумал, надо вам сказать об этом. Так что все в порядке, и не потому, что завтра придет другой день, вовсе нет, потому что на самом деле это совсем не так, завтра не придет другой день, завтра будет тот же самый день, но, когда тебе минуло пятьдесят пять, единственно, наверное, почему тебе хорошо, это потому, что у тебя есть вчера, всегда неведомое и необъяснимое; а разве вчера, старина, был не великий день? Ну так начнем все сначала, поговорим, как бывало прошлым летом. Помнишь: «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье»?
Уильям Стайрон
Шадрач
Благодаря Шадрачу десятое лето моего земного существования, пришедшееся на год одна тысяча девятьсот тридцать пятый, никогда не изгладится у меня из памяти — столь странно этот человек тогда отбросил свет и в то же время тень на всю мою дальнейшую жизнь. Явившись словно бы из ниоткуда, ясным полднем предстал он нам в Пойменной Виргинии, в деревушке, где проходили мои детские годы. Этакий черный невероятной древности призрак, он едва держался на ногах и паралитически дрожал, в ухмылке обнажая лиловатые десны, — карикатура на карикатуру, кстати, во времена, когда каждый скрюченный, зажившийся на этом свете негритянский дед был (причем в глазах общества, не говоря уже о восприятии белого мальчишки-южанина) воплощением легендарного сказочника дядюшки Римуса вкупе с персонажем типа Поди-Туда-Принеси-То. В день, когда он перед нами явился, материализовавшись чуть ли не из воздуха, мы играли в шарики. Нынче мальчишки в шарики играют редко, но в тридцать пятом увлечение шариками было повальным, подобно тому как несколько позже вся детвора сходила с ума по деревяшке, которая прыгала на веревочке и называлась «йо-йо». Мы зато вволю могли наслаждаться изысканностью формы многоцветных стеклянных шариков, перебирать их, как какой-нибудь владыка перебирает свои рубины и изумруды: весомая, хотя и ускользающая основательность стеклянных и мраморных сфероидов рождала осязательную радость — да, ту же эстетическую, хоть и небескорыстную, усладу, что порождается и драгоценными бусинками нефрита. Вот почему мои воспоминания о Шадраче насквозь пронизаны, помимо всего прочего, геологически лаконичным ощущением мрамора в пальцах, ароматом прохладной голой земли под платаном в удушающе жаркий день и еще одним неотъемлемо присущим тому моменту ароматом — изначальной вонью, точнее, подмышечно-паховым запахом, который то чопорное десятилетие окрестило церемонным сокращением «з. т.» (запах тела) и который источало некое дитя по имени Малый Хорь Дэбни, мой противник по игре в шарики. Ему тоже было десять лет, и никто никогда не видел, чтобы он воспользовался мылом, равно как и любой другой очищающей субстанцией.
Тут самое время вспомнить о семействе Дэбни. Ибо понятно, что о Дэбни поговорить надо, если хочешь хоть как-то прояснить неуязвимую со всех сторон загадку Шадрача, который некоторым образом сам принадлежал к этому семейству. Дэбни не были нашими ближайшими соседями: их обшарпанный домишко стоял на той же дороге, но чуть подальше, и перед ним не было даже лужайки. На лысом, уродливом дворе в беспорядке валялись части распотрошенных холодильников, электрических генераторов, железных печек и останки двух или трех древних автомобилей, их изломанные кузова пылились под платанами, напоминая огромных ржавых насекомых. Сквозь эти остовы торчали кусты бурьяна и мальвы, шапочки вызревших одуванчиков и подсолнухи. Металлолом и автозапчасти состояли в ряду побочных промыслов мистера Дэбни, вообще много чем занимавшегося, тогда как главной статьей его дохода был самогон.
Подобно таким аристократическим виргинским фамилиям, как Рэндольф и Пейтон, Такер и Хэррисон, Ли и Фитсхью, да и многим другим, род Дэбни осиян немалой славой, хотя при теперешнем Дэбни, Дэбни по имени Вернон, блеск этой славы почти совсем угас. Вернону Дэбни полагалось пройти курс наук в Виргинском университете, а он взял да и бросил школу в пятом классе. Его вины в этом не было, как не по его вине положение его родителей в обществе столь явственно пошатнулось. Говорили, что его отец (прямая ветвь весьма знатного фамильного древа, но человек с «дефектом личности», питающий слабость к бутылке) пал в глазах общества, давным-давно запятнав свое имя — когда-то одно из первых в Виргинии — женитьбой на полуиндианке из племени то ли маттапони, то ли паманки — в общем, откуда-то с реки Йорк, что и проявилось, вероятно, во внешности их сына: в его черных волосах и грязноватой желтизне лица.
Мистер Дэбни (в то время, мне кажется, ему было уже за сорок) — коренастый, неистовой активности хлопотун с плотно сжатыми губами и мрачновато-сосредоточенным, самоуглубленным выражением лица — был подвержен вспышкам неистовой ярости. Кроме того, он отличался непомерной любовью к сквернословию — из его-то уст и пришли ко мне первые в моей жизни ругательства. С наслаждением сродни тому болезненно сладостному чувству постижения порока, которое обуяло меня лет восемь спустя, когда ко мне пристала первая в моей жизни проститутка, слушал я, как мистер Дэбни во время частых своих приступов гнева сыплет словами, каковые в родительском доме были для меня под запретом. Его богохульства и скабрезности вовсе не пугали меня, отнюдь — если я и вздрагивал, то только от их великолепия. Втайне я упражнялся в их произнесении, извлекая из сопутствующей им грязи то, что с поправкой на смутное детское восприятие можно понять как эротическое возбуждение. «Сукин ты сын, бога трам-тарарам твою душу мать, падла бардачная!» — выкрикивал я в пустоте чулана, ощущая при этом, как мой маленький десятилетний хвостик приподымается. И все же, в каком бы отвратительном и пугающем виде ни представал подчас мистер Дэбни, на самом-то деле он меня вовсе не устрашал, поскольку была в нем и человечность, и мягкость. При том что он мог как последний грузчик осыпать бранью и жену, и детей, и разношерстное сборище шавок с кошками, кишевших в их дворе, и всеобщего любимца козла, который был однажды застигнут за пожиранием хозяйских новеньких модельных штиблет ценой в целых три доллара, я вскоре понял, что даже самые отчаянные его вспышки были в значительной мере пустым горлопанством.
Ах, как я любил этих Дэбни! На двор к ним я старался забегать как можно чаще и с наслаждением погружался в его первозданный хаос. Здесь следует оговориться, чтобы не возникло впечатление, будто речь идет о семействе из «Табачной дороги»[2], потому что Дэбни стояли все же ступенью выше. Хотя некоторое сходство имелось. Мамаша (ее звали Трикси) — огромная, потная, целая гора, а не женщина — частенько бывала пьяной.
Я уверен, что как раз от нее-то и исходила вся эта расхристанность в их домашней жизни. Но я обожал ее страстно, как обожал и завидовал всему клану Дэбни — главным образом полному отсутствию в них тех буржуазных устремлений и претензий, на которых строилось мое воспитание. Завидовал я и просто тому, в каком несметном множестве эти Дэбни расплодились — детей в их доме было семеро, отчего я, будучи единственным в семье ребенком, сам себе виделся тем более никчемным, избалованным и одиноким. Только незаконное виски удерживало их семейство от полного обнищания, и я завидовал их отчаянной нужде. К тому же религия. Они были баптистами; пресвитерианин, я и этому завидовал. Плыть по течению — как сладко, как естественно! В доме, где они жили, не было ни книг, ни какой-либо иной печатной продукции, кроме юмористических журнальчиков, — и опять зависть. Я завидовал их безудержной неопрятности, их задрызганным, неубранным постелям, их тараканам, потрескавшемуся линолеуму на полу, невзрачным, шелудивым от чесотки беспородным собачонкам, беспрепятственно шнырявшим в поисках поживы по дому и по двору. Моим извращенным устремлением — если ввернуть неизвестное в те годы клише, заодно вывернув его наизнанку, — было всемерное понижение своего жизненного уровня. В возрасте десяти лет, охваченный nostalgie de la boue[3], я чувствовал себя отверженным от некоторой манящей меня дозы отверженности. И уж конечно, по малолетству я не понимал, что в числе многих явлений, жертвой которых стало семейство Дэбни, была и Великая депрессия.
При этом, несмотря на столь неряшливый фасад, у семейства Дэбни имелась кое-какая недвижимость. Хотя тот ветхий домишко, где они ютились, подобно большинству домов в нашем поселке, был снят во временное пользование, имелось у них и собственное жилище в другом месте, и между собой они то и дело поминали «нашу ферму», которая располагалась где-то гораздо выше по реке в округе Короля и Королевы. Дэбни унаследовал ее от своего беспутного папаши, а в прошлом ею владели многие поколения его предков. Вряд ли она представляла собой такую уж ценность, иначе бы ее давным-давно продали, и, когда спустя годы я постиг историю Пойменной Виргинии — этой зародышевой зоны Америки, где земля, насухо высосанная табаком, пришла в негодность и запустение еще за целое столетие до того, как сложился образ Золотой Калифорнии, еще не ставшей символом надежды и романтики покорения Запада, — тут только я осознал, до чего неописуемо жалким реликтом была, должно быть, ферма Дэбни, да и любая из десятков урезанных, покинутых «плантаций», разбросанных на многомильных пространствах заливных земель между реками Потомак и Джеймс. Кокон трижды перестроенного и ни разу не крашенного фермерского дома да жалких несколько акров земли под кукурузой и прорастающим подлеском — и все. Тем не менее именно в это родовое прибежище, упиханные как сельди в бочку в «форд-Т», по пятнадцатилетней своей дряхлости отмеченный уже язвами окончательного распада, и удалялись каждый август на месячную побывку все девятеро Дэбни, так упоенно предвкушая положенную диапаузу, как будто они Рокфеллеры и едут в Покантико-Хиллз. Однако нельзя сказать, чтобы они там только отдыхали. Тогда я этого не понимал, но позже до меня дошло: лесистые лощины и укромные полянки обезлюдевшей территории округа Короля и Королевы благодаря тайным закутам, в которых без помех можно вываривать зеленого змия, были буквально мечтой самогонщика, так что всеобщий их исход на «нашу ферму» служил целям не только и не столько оздоровительным, ибо каждый Дэбни обоего пола и любого возраста вносил свою, пусть минимальную, лепту в обслуживание винокурни, хотя бы просто вылущивая зерно из початков.