Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник. - Сароян Уильям 5 стр.


У всех троих сыновей Дэбни было прозвище Хорь, а друг от друга их отличали согласно логичной иерархии — Малый, Средний и Большой Хорь; насколько помню, их настоящих имен я просто не знал. В момент появления Шадрача я играл в шарики как раз с младшим из трех Хорей. Этот Малый Хорь был ребенком поразительно безобразным, вместе с братьями унаследовавшим комбинацию из выпученных глаз, будто у него дисфункция щитовидки, приплюснутого носа и резко выступающих скул, что в целом недурно сошло бы (это я теперь задним числом понимаю) за физиономию потенциального преступника, как она виделась, скажем, тому же Чезаре Ломброзо[4]. И, что еще более замечательно (тут, кстати, явно кроется причина их коллективного прозвища), за исключением разницы в размерах, они были почти совершенными копиями друг друга, точно их роднила не столько братская единокровность, сколько последовательность амебных раздвоений — Большой Хорь как бы породил Среднего, а тот в свою очередь сотворил Малого, моего зловонного партнера. Ни один из Хорей никогда не изъявлял желания принять ванну, да от них, впрочем, никто этого и не требовал, а в результате еще один феномен. В переполненной и мрачноватой объединенной местной школе, которую мы посещали, присутствие любого из троих братьев Дэбни в классе можно было определить по круговому пространству пустых парт, отделявшему каждого Хоря от его одноклассников, которые, не извинившись, отстранялись от его эманаций, оставляя беднягу Хоря в одиночестве, словно он колония неких бактерий на стеклышке микроскопа, своими пагубными выделениями уничтоживших всякую жизнь в прилегающем кружке питательной среды.

И наоборот — вот капризы генетики! — четверо дочерей Дэбни благоухали парфюмерией от Вулворта, были белокурыми, полногрудыми и обольстительно крутозадыми; по меньшей мере две из них забрюхатели и были выданы замуж, не успев толком повзрослеть. О, загубленная красота!..

В тот день Малый Хорь прицелился халцедоновым бликом призрачного шарика; пальцы его были в бородавках, а его запах у меня в ноздрях являл собой квинтэссенцию всех Хорей. Мой агат, вращаясь, полетел куда-то в бурьян.

Тут появился Шадрач. Каким-то образом мы почувствовали его присутствие, подняли головы и узрели. Приближения его мы не слышали, он подошел так тихо и торжественно, словно снизойдя на каком-то небесном аппарате, направляемом невидимой рукой. Он был ошеломительно черен. В жизни я не видывал негра такой непроглядной масти — то была чернота столь интенсивная, что свет поглощался весь, вплоть до полного устранения черт лица, к тому же она отливала таинственным голубовато-серым оттенком золы. Пристроившись на подножке, он ухмылялся нам со ржавого остова ломаного «пирс-эрроу». Ухмылка была благостной и обнажала мертвенно лиловые десны, желтоватые пеньки двух зубов и влажный непоседливый язык. Долгое время негр не говорил ничего, только ухмылялся, с довольным видом копаясь в ширинке старчески скрюченной, морщинистой рукой; движение костей под черной кожей наблюдалось с анатомической наглядностью. Другой рукой он крепко сжимал посох.

В тот момент я, помнится, затаил дыхание, пораженный его старостью, которая — слов нет — действительно была непостижима. Он выглядел старше всех ветхозаветных патриархов, чьими именами наводнили мою память проповеди в воскресной школе. Ламех, Ной, Енох и этот, как его, самый несокрушимый мастодонт из древних евреев — Мафусаил. Мы с Малым Хорем подобрались ближе, тут я увидел, что старец, по всей вероятности, слеп или почти слеп: и один, и другой его глаз туманился млечной мутью катаракты, роговица тонула в слизи. Однако он не был напрочь лишен зрения, я чувствовал, что он наблюдает за нашим приближением: помимо несменяемой сладчайшей ухмылки в его лице проблескивало мудрое узнавание. Весь его вид оставался тревожаще библейским; помимо воли я чувствовал к нему какое-то почти набожное притяжение, словно это был пророк Илия, посланный нести истину, свет, само Слово. На нем был лоснящийся черный шерстяной костюм из тех, что фермеры выписывают по почте, мешковато обвисший, потрепанный, перепачканный пылью; протершиеся манжеты брюк болтались, а в дыре одного из порванных армейского типа грубых-башмаков торчал голый черный палец. При всем том его вид был пронзительно апостольским, и во мне всколыхнулась набожность.

Стояла середина лета: деревья и те, казалось, вот-вот затлеют; где-то поблизости чистым, переливчатым голоском завел свою песнь пересмешник. Разгоняя тучи жирных зеленых мух, истово угощавшихся всевозможными отбросами, ковром покрывавшими двор Дэбни, я приблизился вплотную к пришлому деду. По старческому черному лицу стекали струйки пота. В конце концов он заговорил, и я его услышал, но говорил он голосом столь слабым, ветхим и шепелявым, что не одна секунда прошла, прежде чем его словам удалось пробиться сквозь мое непонимание. Все-таки я разобрал: «Шлавате Хошшподи. Да швятится имя-то прешвятое! Ведь эт я добрался до Штарушки Виргинии!»

Он поманил меня одним из своих длинных, костлявых, угольно-черных пальцев; сперва я встревожился, но палец вроде двигался просительно, похожий на небольшую безвредную змейку.

 — Нук, залазь старому Шаду на колено, — сказал негр. Я уже начал вникать в его вязкую дикцию, усвоив, что главное — слушать некий внутренний ритм; но при всем том, со всеми его гортанными африканскими придыханиями, это был какой-то новый для меня, еще не слыханный негритянский акцент. — Нук, лезь двай, — приказал он.

Я повиновался. Повиновался с любовью и рвением, чувство было такое, словно ты припал к груди Авраама. Осчастливленный, я сидел на разбитых старостью коленях негра, поддевая пальцем медную цепочку, вившуюся по засаленному лоснящемуся жилету; на конце цепочки болтались никелированные часы, на циферблате которых черные рукавички Мики Мауса показывали полдень. Уже хихикая, приникнув к этой пастырской груди, я вдыхал аромат великой старости — неопределимый, не то чтобы неприятный, но затхловатый, будто в давно не открывавшемся буфете, замешанный на запахе нестиранной материи и пыли. А в нескольких дюймах от моего лица уже опять пришел в движение язык, дрогнувший, как розовое било в темном провалистом зеве колокола.

 — Ишь, мой хороший, — замурлыкало надо мной. — Сам-то небось Дэбни?

 — Нет, — с сожалением ответил я и указал на Малого Хоря. — Вот он — Дэбни.

 — Ну, ты тоже хороший, — сказал негр, подзывая Малого Хоря движением вытянутого пальца, черного, паралитически вихляющегося. — Ах, ты, какой хорошенький! — Голос обрадованно зазвенел.

На лице Малого Хоря отразилось недоумение. Я чувствовал, как Шадрач содрогается всем телом, и не мог понять: чего ради он так разволновался при лицезрении одного из Дэбни; при этом он весь потянулся к Хорю, и я услышал, как он вновь выдохнул:

 — Шлава те Хошшподи! Добрался до Штарушки Вирхинии!

В этот миг Шадрача постигла губительная метаморфоза, явно связанная с сильной жарой. Побледнеть он, понятное дело, не мог, но что-то жизненно важное, роковым образом растворилось под черной беспредельностью его лица: морщинистая ветхая кожа щек обвисла, млечные глаза слепо закатились, и, испустив тихий стон, он повалился спиной на раздрызганное автомобильное сиденье среди торчащих из него голых пружин и дыр, исторгающих конский волос.

 — Водых! — услышал я его слабый крик. — Водых!

Я соскользнул с его колен и увидел, как костлявые ноги — в обхвате не толще сосновых веточек — задергались и затряслись.

 — Водых, бстреа! — Голос был умоляющим, но нас с Малым Хорем подгонять было ни к чему: нас уже не было — мы стремглав бросились на кухню к засоренной, вонючей раковине.

 — Старый нигер сейчас помрет! — взвыл Малый Хорь.

Мы нашли треснувшую банку из-под варенья, в панике сунули ее под кран, тем временем обсуждая диагноз: Малый Хорь выдвинул предположение о тепловом ударе, я же придерживался версии сердечного приступа. Мы топтались и орали друг на друга, дискутируя вопрос о том, должна ли вода быть комнатной температуры или охлажденная. Малый Хорь плюхнул в банку вдобавок еще добрых полпинты соли, а потом решил, что вода требуется горячая. То, что мы так долго мешкали, было к лучшему: несколькими секундами позже, когда мы мчались со своим чудовищным пойлом к одру Шадрача, обнаружилось, что откуда-то из дальнего угла двора появился Дэбни-старший и, приняв на себя руководство спасательными работами, совлек Шадрача с сиденья «пирс-эрроу», затем переволок, а может, перенес его через голое пространство, усадил под деревом, прислонив спиной к стволу, а теперь стоял над ним, сцеживая в разинутый рот Шадрача воду из садового шланга.

Старец наглотался вдосталь. Потом маленький и свирепо сосредоточенный мистер Дэбни, облаченный в пузырящийся на коленях комбинезон, склонился к поверженному патриарху, выдернул из кармана плоскую бутылку, и в провал Шадрачева рта полилась стеклянистая струйка самогона. Не прерывая своего занятия, Дэбни бормотал себе под нос недоверчивым и до крайности удивленным тоном:

 — Вот ведь, чертова задница! Кто ж ты такой, дедуля, а? Ну кто, дьявол тебя возьми, ты такой?

Шадрач придушенно кашлянул, потом принялся за попытки выжать из себя что-то похожее на человеческую речь. Но слово, которое он уже совсем было собрался произнести, как-то опять сглотнулось, потерявшись в пустоте его пищевода.

 — Что он сказал? Что он сказал? — нетерпеливо потребовал разъяснений Дэбни.

 — Он сказал, что его зовут Шадрач! — возгласил я, гордый тем, что только я — оказывается, я один — в состоянии разгадывать таинственный негритянский диалект, еще к тому же замутненный привнесенными дряхлостью спотыкающимися замираниями.

 — Чего он хочет? — допытывался Дэбни.

Я приблизил лицо к Шадрачу, вид у которого снова стал довольным. Моему уху его голос был и сладостен, и внятен, оно упоенно ловило блаженное бульканье: «Помереть на земле Дэбни».

 — По-моему, он говорит, — наконец пояснил я мистеру Дэбни, — что хочет помереть на земле Дэбни.

 — Тьфу, дьявол его подери! — сказал Дэбни.

 — Шлава те Хошшподи! — воскликнул вдруг Шадрач, да так явственно, что даже мистер Дэбни сумел понять. — Добрался ведь до Штарушки Вирхинии!

Мистер Дэбни прорычал мне:

 — Спроси его, откуда он взялся?

Снова я преклонил лицо к этому черному усохшему лику, обращенному к пламенеющему солнцу; я прошептал вопрос, и после долгого молчания сквозь судорожную невнятицу ко мне пробился отклик. Наконец я передал мистеру Дэбни:

 — Он говорит, что пришел с Юга, из округа Глинистый, что в Алабаме.

 — В Алабаме! Вот едрён корень!

Я почувствовал, что Шадрач тянет меня за рукав, и еще раз пригнулся послушать. Минула не одна секунда, прежде чем я распознал очертания слов, силящихся принять удобопонятный вид на его неуправляемо мотающемся языке. Но в конце концов я ухватил их контуры и расставил по порядку.

 — Ну, что он сказал? — спросил мистер Дэбни.

 — Говорит, что он хочет, чтобы вы его похоронили.

 — Похоронил! — вскричал мистер Дэбни. — Как же я его похороню-то? Ведь он еще даже не помер!

Тут из груди Шадрача вырвался тихий стенающий призвук, начавшийся нотой глубочайшего горя и напугавший меня тем, как оно вдруг разрешилось мягким, как бы отдаленным похихикиваньем: в дело вступал самогон. Розовое било языка легло на край провала старческого щербатого рта. Шадрач осклабился.

 — Спроси его, сколько ему лет, — прозвучала команда.

Я спросил.

 — Ностодейт, — слипшимся комом вывалился ответ.

 — Он говорит, что ему девяносто девять лет, — оторвав взгляд от вековечной бездны, отчитался я.

 — Девяносто девять! Вот едрён корень! Нет, ну едрён же корень!

Тут начали прибывать и прочие домочадцы в составе мамаши Трикси, двоих более крупных Хорей, а также одной из старших отроковиц-дочерей — китоподобной, но умилительно прелестной в мощно накатившей волне беременности; она явилась в сопровождении своего нескладного, испещренного угрями недоростка мужа. Подоспел и галдящий гурт соседей: выдубленные на солнце рабочие-судостроители в дешевых спортивных рубашках, неугомонные круглоголовые дети, квартет костлявых домохозяек в мешковатых платьях с голубеющими серпиками пота у подмышек. Болезненно засевшая в памяти мизансцена, обычная для тех оскуделых лет. Расквохтались, разахались, пораженно глядя на Шадрача, а он, расслабший от алкоголя, жары, немощи и всех своих девяносто девяти августов, лишь улыбался, воздев слезящиеся глаза к солнцу.

 — Шлава те Хошшподи! — дрожащей фистулой вывел он.

Мы подняли его на ноги и помогли бессильному, почти невесомому старому телу, неустойчиво пританцовывая, на цыпочках переместиться к дому, где уложили его на раскладное кресло-качалку, колченого раскоряченное на задней веранде, благоухающей собачьей мочой, окурками и плесенью.

 — Что, Шад, есть-то хочешь? — проорал Дэбни. — Мать, дай Шадрачу чего-нибудь пожевать!

Ворочаясь на своем ложе, древний визитер набросился на еду так, словно его возвратили с порога голодной смерти: он поглотил три дыни, одну за другой слизнул подчистую несколько чашек рисовых хлопьев и умял привычными деснами сковороду поджаренного на свином жиру кукурузного хлеба. Изумленные, мы молча наблюдали. Не обращая внимания на наши торжественно-внимательные взоры, он медленно и осторожно вновь опустился на зловонные подушки и с тихим вздохом отошел ко сну.

Довольно скоро — в те часы, что прошли от пробуждения Шадрача до заката и потом еще вечером, — тайна появления старика начала понемногу раскрываться. Одной из дочерей Дэбни было двенадцатилетнее фавноликое существо по имени Эдмония; ее хрупкая красота (к тому же контрастно оттеняемая сравнением с уродством братьев), ее скороспелые груди и зад вызывали у меня, при всем моем тогдашнем младенчестве, тревожный зуд неосознанного желания. То, как она запросто, со спокойной небрежностью отерла слюни с губ Шадрача, повергло меня в благоговейный трепет. Подобно мне, она была наделена неким врожденным даром переводчика, так что, благодаря нашим совместным усилиям, за несколько часов по кусочку составилась кое-какая версия относительно личности и странно неотвратимого появления старого негра.

Он так и лежал; мы сунули ему под голову еще одну подушку. Ублажая его чудовищный аппетит шоколадками, а потом и глотком-другим из бутылки мистера Дэбни, мы кое-как ухитрялись вымогать из этих престарелых губ отрывки сокращенной, но достаточно связной биографии. Через некоторое время дело наше оказалось под угрозой, поскольку, как заметил один из взрослых, старого Шада стало лихорадить: взгляд его полуслепых глаз то и дело принимался блуждать, а сгустки забивающей глотку мокроты отнимали последнюю возможность что-либо разобрать. Тем не менее мы все-таки начали докапываться до сути. Одна его фраза, повторявшаяся снова и снова, особенно врезалась мне в память: «Ять тож Дэбни». Пожалуй, эти слова оказались и впрямь ключевыми в его истории.

Родился он рабом на плантации Дэбни в округе Короля и Королевы, потом, в одно из предшествовавших Гражданской войне десятилетий, его продали в Алабаму. Касательно даты его продажи память Шадрачу изменяла. Один раз он сказал «в пятидесятом», имея в виду 1850, а в другой — «в пятьдесят пятом», но это не столь важно; ему, видимо, было что-нибудь между пятнадцатью и двадцатью пятью, когда хозяин, прадед Вернона Дэбни, избавился от него, продав одному из многих работорговцев, рыскавших по истощенным виргинским землям той рухнувшей и отошедшей в прошлое эпохи, а поскольку в исповеди старика, при всей ее нечленораздельности, попадалось слово «кандалы» (само по себе оно было вне моего тогдашнего детского понимания, но позже я выяснил его значение), должно быть, он все эти шесть сотен миль до Алабамы пропутешествовал пешком в числе бог знает скольких еще черных рабов, скованных вместе цепями.

А стало быть, теперь — мало-помалу нам это становилось все яснее — Шадрач пустился в обратный путь, домой, в «Штарушку Вирхинию», примерно через три четверти века после того, как ему пришлось ее покинуть — землю, из которой он произошел, от которой кормился и где он прожил свои счастливые годы. Счастливые? Кто знает? Нам, однако, ничего не оставалось, как исходить из того, что они были счастливыми — иначе к чему это невероятное паломничество на исходе жизни? Ведь он только что сам объявил с пылом, не допускающим возражений, что умереть и быть похороненным он хочет только «на земле Дэбни».

Мы выяснили, что после войны он батрачил, что женат он был трижды и детей произвел множество (один раз он сказал двенадцать, другой — пятнадцать; не важно, имя им легион); всех их он пережил — и жен, и потомство. Даже внуки его уже умерли, во всяком случае, куда-то исчезли. «Так что вовше я обешшадел» — вот еще одно его высказывание, которое запомнилось мне дословно. И вот, обесчадев, к тому же (как он бодро сообщил всем, кто собрался вокруг послушать) предощущая смертность своей собственной увядшей плоти, он покинул Алабаму — причем пешим ходом, то есть так же, как и пришел туда, — и двинулся искать Виргинию своей юности.

Назад Дальше