Мать с пугливой тревогой глядела на Гришу, но слова Прасковеи больно задели её, и в её глазах я увидел ревнивый огонёк. Должно быть, ей показалось, что Прасковея нарочно порочит Гришу, чтобы вызвать у ней недоверие к нему. Но Гриша не обиделся и не тушил своей хорошей улыбки. Мне было неприятно слушать Прасковею: в её голосе я почувствовал мстительную злость. Я не утерпел и пылко вскрикнул:
— Дядя Гриша вовсе не кудесник! Кудесники — колдуны. А какой он колдун? Ты, тётя Прасковея, его не бесславь.
Гриша захохотал и даже голову закинул от удовольствия. Он схватил меня за руку и потряс ее:
— Покорно благодарю, Васильич! Вот какой верный друг у меня, Прасковея! Мы с ним пуд соли съели.
Мать тоже засветилась от смеха. Она встретилась с глазами Гриши, и в лице её я впервые заметил какую-то странную игру, не виданную раньше никогда. Прасковея тоже улыбалась, и её красивые пристальные глаза следили за моим лицом.
— Мамаша-то крадучись живёт. А сынишка без оглядки на рожон рвётся.
— Как ты же… — пошутил Гриша, не переставая смеяться.
— Уж какая есть, — сердито обрезала его Прасковея.
Гриша сразу стал серьёзным и сказал ей строго:
— Такая ты мне и нужна.
— С каких это пор? — съязвила Прасковея.
— Давно любуюсь на тебя, — так же серьёзно ответил Гриша. — А сейчас такое время пришло, что ты можешь весь свет перевернуть.
— А, батюшки! — притворно поразилась Прасковея. — Вот уж думать не думала, какая я есть сила — воду месила!
Тётя Мотя проковыляла к больной и потрогала её ноги через одеяло. Она отступила на шаг, прислушиваясь и приглядываясь к ней. Потом с необычайной торопливостью влезла на нары, подняла одеяло и некоторое время всматривалась в лицо женщины. Бережно, словно боясь разбудить больную, она сползла с нар и тяжело потащилась к печи. Опираясь рукою о её стенку, она пробралась к нам и позвала Гришу. Он наклонился к ней и сразу же отпрянул с тревогой в глазах.
— Вот что, товарки, — сердито сообщил он, — Малаша-то умерла. Матрёша говорит, что она уж и застыла. Такая судьба уготована и другим в этой яме.
Он спрыгнул с высокого борова на пол и прошёл к нарам умершей. Но соседка её, Улита, уже благочестиво крестилась и, отвернув одеяло, ощупывала костляво-серое лицо, грудь и плечи женщины. Другая соседка — беременная Олёна — с измученным лицом, тоже захлопотала над покойницей. Её муж, солильщик, Гордей, молчаливый, с красно-сизым лицом, лежал невозмутимо, будто смерть соседки была обыденным случаем. В казарме уже все были встревожены и испуганы. Люди сразу замолкли, притаились и зашептали. Мать порывисто рванулась с нар и оттолкнула в сторону Прасковею.
— Вот так слабенькая! — смущённо пробормотала Прасковея. — Вот так тихоня! Да она может мужика свалить.
Мне стало жутко, словно казарма наполнилась призраками — той таинственной силой, которую чувствуешь только нутром. Мать подбежала к нарам умершей и остановилась, словно не могла перешагнуть через какую-то преграду. Пристально вглядываясь в неподвижное тело женщины, наполовину открытое, она с усилием, точно ощупью, приблизилась к краю нар и на четвереньках поползла к Улите и Олёне. Тётя Мотя на натянутой верёвке развешивала дерюги и клетчатое одеяло.
Прасковея со сдвинутыми бровями слезла на пол и пошла к своим нарам, к задней стене, мимо сидящих плечом к плечу женщин и девчат. Мужчины разговаривали вполголоса.
Гриша прошёлся по казарме, заложив руки за спину, поглядывая исподлобья на сидящих женщин и мужчин, угнетённых смертью давно болевшей товарки. Хотя все привыкли к её стонам и бреду и, может быть, знали, что она скоро умрёт, эта смерть поразила их, как внезапная беда. Кузнечиха необычно услужливо помогала тёте Моте за занавесками, и голос её стал покорным и кротким. Мать хлопотливо возилась над телом покойницы, а Улита и Олёна сразу подчинились ей: она бойко приказывала что-то, говорила не переставая, и руки её ходили ходуном. Она вся трепетала от нервного возбуждения.
Гриша поворошил свои кудри и остановился под лампой у стола.
— Вот какое дело, други мои… Человек умер! Болел, мучился человек, сгорел и умер. Бросили человека. Полечить бы надо женщину, а тут, на промыслах, и больницы нет, и никакого леченья нет. А ведь с любым из нас может приключиться несчастная статья, ну и сгибнешь, как собака. Да ещё голодом заморят, за ноги с нар стащат. Ну-ка, скажите, кто из вас без штрафов работал?
Прасковея сидела вместе с Оксаной, которая с ужасом глядела в сторону покойницы. На вопрос Гриши Прасковея враждебно ответила низким голосом:
— Без шрафов я в этот сезон работала, да моя пара — Оксана.
— Счастливые, — улыбнулся Гриша. — Угодили подрядчице.
Прасковею взорвали слова Гриши: она вскочила с нар и с искажённым от гнева лицом рванулась к нему.
— Ты меня, бондарь, не дразни! Сам знаешь, почему штраф ко мне не прилипает. У нас с подрядчицей свои счёты. Могилка-то моего ребёнка горит.
У неё задрожал подбородок, и голос сорвался. А Гриша спокойно подтвердил:
— Знаю. Вот и Малашина могила будет гореть. У тебя — мука, а у других вот — скука. Бей их штрафами, и не охнут: привыкли. Думают, что так и надо. И гнить будут — не пожалуются, вот как Гордей.
Кузнец пробасил из своего логова:
— Вы, бондаря, — чистоплюи: у вас и работа воздушная, и заработок верный. А я вот на весь промысел один. Ангел чорта не понимает.
Гриша повернулся к нему и пренебрежительно отшиб рукою его слова.
— Ангелы ли, черти ли — все здесь каторжные жители. Ты с молотком, а мы с топором. У всех у нас одна судьба: и под штрафами, и под страхами, из каждого жилы тянут и кусок хлеба отнимают.
В эту минуту тело покойницы сняли с нар ногами вперёд. Улита с тётей Мотей взялись за ноги, а мать с Олёной подхватили её под плечи и голову.
Из комнаты вышла Василиса, оглядела нары, остановила властные глаза на дерюге, за которой плескалась вода, и перевела их на Гришу. По привычке она упёрлась руками в бёдра.
— Смутьянишь, бондарь… Я тоже напомню тебе: в прошлом сезоне язык тебе здорово прищемили. Позабыл? Гляди, как бы и башку не потерял. Не мути людей, если не хочешь неприятностей. У меня не побалуешься.
Гриша молча шагнул к ней, пристально вглядываясь в неё.
— Ну-ка, сгинь отсюда! — сдавленным голосом цыкнул он на неё. — Ещё одну женщину загрызла… Слышала? Могилы-то горят и сожгут тебя, дай срок: могилы мстят.
Василиса только ухмыльнулась и смерила Гришу взглядом с головы до ног.
— Не распоряжайся здесь, бондарь! Помни: смутьянам одно место — под замком.
Неожиданно с нар слетела Оксана с багорчиком в руке, Как безумная, бросилась к Василисе.
— Ты о моей сестре забыла, которую в петлю загнала?.. Так помни же о ней всегда!
Её подхватил Гриша и вырвал багорчик.
— Не надо этого, Оксана. Не дури!
Василиса юркнула в свою комнату и заперла дверь на задвижку.
Прасковея обняла Оксану и повела её к нарам.
— Нашла время счёты сводить… С ума сошла, девка! Возьми её, Галя, и успокой.
XXIII
Я стал опять работать на плоту. Рано утром, ещё затемно, я вместе с толпой резалок, рядом с матерью и Марийкой, шёл через плотовой двор на берег. Море уже несколько дней плескалось у самых высоких прибрежных песчаных обрывов, и зелёные волны, погоняя друг друга, росли, дыбились ещё далеко от берега и, загибаясь жирными вершинами, кипели, пенились, обрушивались клокочущими водопадами сами на себя и с гулом ливня обмывали пологие песчаные осыпи. В рассветной синеве до розового горизонта море было всклокочено и неслось к берегу, как мохнатое стадо овец. Там, далеко, оно угрюмо чернело, а здесь, у берега, было мутно и грязно от взбаламученного песка и ила. Всюду вихрями кружились чайки и плаксиво пищали, словно обиженные. Они стремительно падали в волны и опять взлетали кверху. Баржа попрежнему медленно и лениво разгуливала на своей ржавой цепи, поворачиваясь кормою с огромным рулём и вправо, и влево. Дул влажный, тёплый ветер в запахах рыбы и водорослей.
Под плотом между чёрными сваями бушевала вода, и рыбачьи посуды, пришвартованные к площадкам плота, раскачивались и болтались, размахивая своими мачтами. Рыбаки в бахилах и кожаных картузах хлопотали на лодках, отталкивались шестами от плота, поднимали паруса. Прыгая на волнах, их посудины легко и быстро уплывали одна за другой наперерез волнам в кипящую морскую даль и скрывались за песчаными холмами. Пепельные облака, клубастые и тяжёлые, неслись из-за горизонта на промыслы и улетали куда-то в пески, за промысловое поселье.
Раза два я встречал Корнея и Балберку, но они почему-то не узнавали меня. А когда я при второй встрече побежал к Балберке, он нехотя и неуклюже протянул мне руку и выпятил губы.
— Не забыл, как мы плыли на барже-то? — спросил он равнодушно. — А мы сейчас редко ночуем в казарме: всё больше бегаем в море. Карп Ильич — на Эмбе. А мы отсюда за рыбой бегаем. С Корнеем мы на разной посуде: и у него, и у меня народ всё сырой. Поклон-то Карпу Ильичу посылаешь, что ли?
— Мне бы самому с тобой к Карпу Ильичу побежать, — позавидовал я Балберке, — да на плоту вот работаю.
— Ну, что ж, — одобрил он. — Конечно, работать надо. Без работы жить нельзя. Видал, рыбу считаешь. А какое жалованье положено?
— Может, и положат, а сейчас я без жалованья.
Он нахмурился и натянул картуз на лоб.
— Как это без жалованья? Ты требуй. Трудись для чужого дяди, будешь в накладе. На то и наука, сказала карасю щука. А с нами тебе бегать ещё рано.
Он отвернулся от меня и смешался с рыбаками.
На плоту я считал рыбу у скамьи матери с Марийкой и сам записывал карандашиком на бумажке, которую сунул мне приказчик.
— По сотням записывай! — приказал он мне, ехидно прищуривая один глаз. — Четыре тысячи отсчитай. А урок тебе до вечера — двенадцать тысяч. Не таращи глаза. Кончишь здесь, пойдёшь по своему ряду. Что, брат? Нарвался? Душа в пятки ушла? А ты думал, это игрушка?
Мать с испугом взглянула на меня и выпрямилась. Марийка сердито выпятила губы и подмигнула ей, потом повернулась ко мне и погрозила ножом. Глаза матери вспыхнули ненавистью, она побледнела.
— Ты, приказчик, не распоряжайся парнишкой-то! — крикнула она неслыханным для меня голосом — жалобным и злым. — Он тебе, парнишка-то, не подневольный. Он по охотке взялся: сколько ему захочется, столько и сделает.
Приказчик будто не слышал крика матери, только скосил глаза в её сторону.
— Не подумай бросить багор и удрать — штраф на мать наложу. Да помни: за тобой долг остался. За то, что ты пинаешься, должон просить у меня прощенья перед всем плотом. Это не сейчас, я погожу, а после урока. Тогда ты будешь посмирнее.
Марийка не утерпела и ядовито засмеялась:
— Ну, через край нагрозил! Кому мстишь-то, приказчик? Малолетку. А он сильнее тебя — свободный. Работать он бесплатно не обязан.
Приказчик ухмыльнулся и властно осадил её:
— Ты, девка, молчи! Это тебя не касается. А за разговоры и препирательства оштрафую, чтоб другим неповадно было.
Марийка вскочила со скамьи и с кипящими от ненависти глазами крикнула на весь плот:
— Подавитесь вы с подрядчицей этими штрафами! Нечего меня пугать!.. Уйди отсюда!
Приказчик вынул книжечку из кармана и молча отметил в ней что-то, помусолив карандашик. Это так тягостно подействовало на Марийку, что она, как побитая, села на скамью и низко наклонилась над лежащей перед нею рыбой. Наташа, которая сидела с Улитой на соседней скамье, даже головы не повернула, как глухая и слепая. А Улита сокрушённо качала головой и смиренно вздыхала.
Мать поманила меня пальцем, и я впервые увидел ожесточение на её лице.
— Ты, сынок, не надрывайся. Брось багор-то! Иди, куда хочется.
— Да, иди… а приказчик на тебя штраф наложит.
— Ну, и наплевать. Не приходил бы сюда, ничего бы и не было. Видишь, какие из-за тебя неприятности?
Приказчик потянул меня за рубашку и буркнул:
— Ну, начинай! Нечего прятаться за материн подол. Приду — проверю, как работаешь.
Я рванулся в сторону и крикнул:
— Не трог меня! Я без тебя знаю своё дело.
Приказчик взглянул на меня, как большой пёс на кутёнка, и мне показалось, что у него насторожились и задрожали от удовольствия уши. В душе у меня бушевала буря. Кажется, я ненавидел приказчика всем телом. Я начал перекидывать багорчиком рыбу из судорожно трепещущей кучи к скамье. Мать поглядывала на меня неостывшими глазами, и я отметил в её лице что-то новое — какую-то радостную удовлетворённость, словно она своим бунтом против приказчика освободилась от той гнетущей прибитости, которая уже давно сковала её волю. А Марийка смотрела на меня с улыбкой и одобрительно кивала головой: молодец, мол, здорово отшиб этого дылду, приказчика! Только один раз я увидел, как Прасковея, поймав мой взгляд, помахала мне ножиком. А я, не отрываясь, перекидывал рыбу из кучи в кучу и понемногу успокаивался. Мне хотелось показать всем, что и я — работник, что я тружусь не хуже, чем взрослые, что я умею помогать моей матери и имею право на хорошую оценку своего труда. Вот придёт Матвей Егорыч, увидит, что я работаю расторопнее Карманки и любого счётчика, он похвалит меня и скажет подрядчице, чтобы она положила мне жалованье, как равноправному рабочему, а Курбатову прикажет не обижать меня. И я перекидывал багорчиком серебристую рыбу, считая её и по-карсачьи, и по-своему, и наслаждался бойким ритмом, словно приплясывал под скороговорку песни. Скоро я забыл обо всём, а обида на приказчика растаяла уже на второй сотне. Но, считая крупную рыбу, я должен был отбрасывать в сторону мелочь — воблу, тарань, шамайку, которая не обрабатывалась. Мне казалось, что перекидывать рыбу легче и вольготнее, чем чистить граблями навоз или сучить чалки: когда я подушкой граблей толкал кучи сора, напирая на черенок животом, по ночам у меня болело брюхо, а когда крутил чалки, у меня застывали ноги и ломило спину от долгого стояния. Здесь же, на плоту, с багорчиком в руках, я чувствовал себя в непрерывном движении. Правда, я низко наклонялся над кучей рыбы, чтобы сразмаху насадить её на шип багра и швырнуть к скамье резалок, но зато я двигался и вправо, и влево, мог разгибаться и немножко отдыхать. Я долго не ощущал усталости: плясовой ритм и ровное дыхание радовали моё маленькое тело, и мне хотелось не просто бормотать счёт, а петь его и украшать переливами голоса. И я самозабвенно заливался знакомыми всем запевками и сам импровизировал причудливые песенки. На меня посматривали, улыбаясь, женщины со всех сторон и любовались мною. А мать с Марийкой смеялись. Мне тоже хотелось смеяться. Когда я обрывал своё пение, Марийка бросала на меня ожидающий взгляд и подбодряла:
— А ну-ка ещё, Федя!.. Как у тебя это хорошо выходит!..
У меня вздрагивало сердчишко от счастья, и я на разные голоса и мотивы выпевал скучные и тусклые слова счёта.
Проходила подрядчица и с недоумением поглядывала на меня.
К плоту подплывали парусники с прорезями. Рабочие в длинных блузах из мешковины сетчатыми черпаками выбрасывали на плот рыбу, и она, сверкая перламутром, прыгала, извивалась и билась на полу, хлопая красными жабрами. Подбегали рабочие с тачками, наполняли объёмистые ящики и катили их в разные концы плота.
Мне очень хотелось посмотреть на прорези, где кишела рыба в воде, и на рыбаков, которые казались мне совсем другими людьми — не такими, как наши плотовые рабочие: они вели себя вольно, независимо, а приказчика и подрядчицу даже не замечали. Покрикивая и посмеиваясь, они отшвартовывались от своей прорези, брали на буксир порожнюю и, подняв паруса, убегали обратно в море, качаясь на волнах. Над ними кружились чайки и провожали их в кипящую даль.
Как-то я увидел на борту парусника Корнея и бросился к нему, волоча за собою багорчик. Корней стоял у мачты и сердито покрикивал на приказчика, который стоял на краю плота. Безрыбная прорезь обмывалась волнами перед площадкой, где серебрилась большая куча судорожно извивающейся и трепещущей рыбы, и мешала пристать прорези, которую пригнал Корней. Приказчик ехидно ухмылялся. Корней в бахилах спокойно и внушительно бил приказчика тяжёлыми словами: