Вольница - Гладков Федор Васильевич 31 стр.


— Это кто тебе сказал?

— Вот Федяшка говорил. Мы с ним из-за этого подрались.

Матвей Егорыч перевёл на меня глаза, и они придавили меня к стулу. А кулак его лежал на столе и дышал, сжимаясь и разжимаясь.

— Ну? А ещё что ты ему сказал, людёнок? Не бойся, говори! Не гляди на мой кулак: он — не для детей. Ты можешь сдунуть его, как рыбью чешую. Говори!

Но у меня всё замерло внутри, и во рту так стало сухо, что язык плотно прилип к дёснам. Я смотрел на плотового, прикованный к его багровому лицу, и с ужасом чувствовал, что судорожно улыбаюсь. А Гаврюшка тыкал меня в бок и со злорадным нетерпением требовал:

— Ну, говори, ежели правда! — И вдруг засмеялся: — Ага, соврал!

Я никогда не врал — у нас это считалось грехом, — и крик Гаврюшки возмутил меня. Я даже вскочил со стула и с дрожью во всём теле проговорил:

— Я сам видал.

Матвей Егорыч усмехнулся в бороду, но сурово приказал:

— Подойди сюда!

Я невольно пошагал к нему вокруг стола, и мне казалось, что я с трудом отдирал ноги от пола. Я ждал неизбежного: вот подойду к нему, и он схватит меня за волосы или за уши и начнёт шлёпать своей убийственной ладонью. Но я ощутил мягкую его руку, которая заворошила мои волосы.

— Не струсил — это хорошо. Кулаки пускаю в ход — верно. И за руку меня девка схватила — тоже верно. Но судить меня ты не можешь: судья должен знать, почему одни люди так себя ведут, а другие — по-другому: одни лямку тянут, другие на них ездят. А вы с Гаврилой ещё комары. Подрастёте, поломаете свои горбы, попадёте под аркан, поплачете, побеситесь и станете, может, хуже, чем я. Мне этих кулаков досталось вдоволь. Вижу скота бессловесного, который моему кулаку поклоняется, — бью и бить буду. Вцепись зубами в этот мой кулак, и мне — по зубам! Тогда я, может, сам тебе поклонюсь! Я сам всю жизнь к Марии тянулся, а попадал к Марфе. Это я из евангелья: там Христос с Марией душу отводил, а Марфа житейская орала на них и помоями обливала. Иди! Садись на своё место!

Многих слов плотового я не уразумел, но смысл его речи был мне понятен. В Матвее Егорыче я чувствовал что-то общее с дядей Ларивоном. Этот его угрюмый хмель и странный бунт против какого-то скотского загона — всё это я уже слышал когда-то. Но Матвей Егорыч был похож на больного, который не знает своей болезни, или на слепого, который попал в грязь и не может из неё выбраться. В нём я угадывал добрую душу, а эта душа корчится, как рак в куче рыбы, и зарывается ещё глубже.

Марфа Игнатьевна принесла на подносе судака в помидорной подливке и четыре стакана кофе с молоком. Она поставила передо мною тарелку с вилкой и улыбнулась мне с приветливостью сытой, вальяжной хозяйки, которая даже передо мной, приблудным парнишкой, хочет показать своё превосходство матери «хорошего» семейства.

— Ну, закуси с нами, мальчик, полакомься. Ведь тебе в казарме такое блюдо и не снилось. И кофе, верно, никогда не пробовал. У тебя кто мать-то? Резалка?

Я заупрямился и промолчал, уткнувшись в тарелку с рыбой, которая сразу одурманила меня своим ароматом. Но я сделал вид, что этот чудесный кусок, словно поданный на скатерти-самобранке, совсем меня не привлекает: меня парализовала и брезгливая снисходительность Марфы Игнатьевны, и деревенская привычка не прикасаться к чужой пище, пока не попотчуют несколько раз.

— Ешь! — подтолкнул меня Гаврюшка и насадил на свою вилку кусок судака. — Чего ты нахохлился?

— Не хочу я… — не поднимая головы, пробурчал я.

— Нет, хочешь. Вот и соврал, ага!

Мне было тягостно: мучительно хотелось поесть судака, облитого пахучей приправой, но подавляла сытая, вальяжная женщина. А Гаврюшка ещё больше заставил меня спрятаться в себя: он обличил меня во лжи, но спорить с ним я не мог. Конечно, я врал, но эта ложь была только деревенским приличием, которое принято было в нашей семье, в мужицком быту. Гость, который садится к столу с первого приглашения, считался неучтивым.

Когда Марфа Игнатьевна поставила передо мною тарелку с рыбой и положила вилку, белые, пухлые пальцы её показались мне очень недоброжелательными. По рукам я как-то бессознательно научился определять характер человека: есть руки добрые, сердечные, которым сразу доверяешь, есть — хитрые, притворные, вкрадчивые, есть — злые, враждебные, от которых хочется отодвинуться, а есть — сытые, брезгливые, неприветливые. У Марфы Игнатьевны были руки и притворные, и брезгливые. Когда же я украдкой взглянул на её лицо, такое же белое, пухлое, с дряблыми отёками на щеках, с улыбочкой, которая не хотела улыбаться, я увидел, что эта женщина гнушается мною, считает меня поганым, что она терпит меня в своей горнице только потому, что я, по дурацкой случайности, оказался под покровительством Матвея Егорыча. Если бы я пришёл только с Гаврюшкой, она выгнала бы меня, а Гаврюшку обругала за дружбу со мною. Я почувствовал, что она не «простая», не из «черняди», а, должно быть, из купчих, из среды тех людей, которые к рабочим людям относятся, как к скотине.

Гаврюшка толкал меня локтем и подбодрял:

— Ну, ешь! Чего ты бычишься?

Матвей Егорыч косился на меня из-под волосатых бровей и усмехался.

— Марфа Игнатьевна, — с добродушной строгостью приказал он, — налей-ка мне стакашку! Сухая ложка рот дерёт.

Марфа Игнатьевна приложила к вискам пальцы и сделала скорбное лицо, но глаза её стали острыми, а углы рта опустились.

— Не налью! — тихо, с ненавистью сказала она и опустилась на стул в своём пышном шёлковом платье. — Не налью, Матвей: ты и без моей помощи налил себя до краёв.

Матвей Егорыч будто не слышал ядовитого голоса Марфы Игнатьевны; он ткнул рукой в мою сторону и угрюмо предупредил:

— Знаю: хоть и хочется лопать, а в горло не лезет. Понимаю. Однако и за чужим столом смелость нужна, как и на лодке в моряну… — И так же добродушно потребовал: — Встань-ка, Марфа Игнатьевна, и налей рюмашку перед закуской ради прежней любви богатой девицы к кудрявому рыбаку, славному разбойничку в лицедействе. Помнишь, как я играл Степана Тимофеевича Разина? Эх, времечко было! Слеза дрожит, и сердце стонет.

Эх ты, Волга, мать моя кормилица!

Не отдам тебе себя, добра молодца:

Не волен я в своей волюшке —

Роковая моя судьба — воля народная.

А отдам я тебе драгую любовь —

Драгую красу — царевну персицкую…

Он уронил свою растрёпанную голову на руки и свирепо застонал.

Гаврюшка бросил вилку и, поражённый странной скорбью отца, неожиданно засмеялся. Мать поднялась, с отвращением фыркнула и поплыла к двери.

— Глаза бы на тебя, потерянного, не глядели… Гавря! Иди уроки учи! Отец тебя на добро не наставит.

Матвей Егорыч вдруг встал и спокойно, но властно сказал:

— Марфа! Что я говорю? Исполняй!

К моему удивлению, Марфа Игнатьевна необычно юрко повернулась и с трусливой улыбкой забормотала:

— Матвей Егорыч, родненький! Садись, не надрывай сердца-то! Господи, как бы опять беда тебя не посетила…

Гаврюшка сидел, застывший и бледный, словно оглушил его какой-то внезапный удар. А Матвей Егорыч стоял, потрясённый, и тяжело дышал. Лицо его исказилось болью, борода дрожала, но он улыбался.

— Да, Гаврило… ржёшь надо мной. Смейся! Смеётся и Мария, а Марфа расфуфырилась. Ни Стеньки, ни персиянки! У вас с людёнком — сокровища. Где сокровища? На разбитом корабле… на разбитой барже! А там только — хлам, тлен, гнилушки!..

Он медленно сел, озираясь, жуткий, но кроткий, похожий на безумного. Я встал и опрометью выбежал на двор. Так я и не полакомился янтарно-вкусным куском судака у Гаврюшки.

XXII

Вечером, когда резалки сбросили свои штаны, вымылись и надели юбки, Прасковея, похожая на цыганку в своём цветистом платье, вскочила на боров печки и неожиданно выросла перед нашими нарами. Мне показалось, что вся она улыбалась — и круглыми, смелыми глазами, и крупным ртом, и всем сильным своим телом. До сих пор она не интересовалась матерью — должно быть, считала её слабенькой, покорной и смирной работницей, которую легко ушибить одним шутейным словом. А шутки она бросала грубо, с размаху, как озорница, но я чувствовал, что за этим озорством она прячет неутихающую боль. Я не раз видел, как у неё вздрагивали углы рта и глаза на мгновение застывали, озарённые какой-то неожиданной, обжигающей мыслью. Только на эту боль она никому не жалуется и, вероятно, считает унизительным показывать своё горе. И мне приятно было, что мать тоже следит за Прасковеей с завистливым любопытством, и ей очень хочется подружиться с нею. Марийка, девчонка дружелюбная, не обижалась на грубые шутки Прасковеи и говорила матери:

— Прасковею я очень даже люблю. Я с ней уже два года работаю и знаю её. Она — озорная и ничего не боится. За товарок готова на рожон лезть.

И вот сейчас, когда Прасковея с широко открытыми глазами, расцветающая своим платьем, склонилась грудью на край наших нар, мать как будто испугалась: она застыла с кружкой чаю в руке, но глаза её вспыхнули радостным изумлением. У неё была одна слабость: она любила привечать людей и была счастлива, когда товарки обращались к ней с какой-нибудь даже пустячной докукой — за иголкой, за кусочком говяжьего сала, или просили перевязать руку, изъеденную солью.

Но Прасковея обратилась не к ней, а ко мне:

— Ну, и греховодник! Ну, и бедокур! Сколько дел сегодня наделал — и в моряну на бударке пустился, и плотового спанталыку сбил, и в дом плотового пробрался, и на плоту из-за тебя переполох… Плотовой-то над Курбатовым вдоволь натешился: обесславил его при всём народе, как ты саданул его. Ты зачем это плотовому нажаловался?

— Я не жаловался, — запальчиво ответил я. — Я и плотовому сказал, что он кулаком дерётся.

Мать в ужасе стала на колени и упавшим голосом пролепетала:

— Да ты с ума сошёл! Да как это у тебя язык-то повернулся? Ведь теперь мне из-за тебя житья не будет… пропадать придётся… выгонят! С голоду в песках умрём…

Прасковея засмеялась и потрепала меня за волосы.

— Ну, и озорник! Ну, и отчубучил! — Она схватила меня за плечи, рванула к себе и чмокнула в обе щеки. — Охальник какой! А? Ну, что же плотовой-то тебе ответил?

Ободрённый поцелуями Прасковеи, я с гордостью похвалился:

— Он сказал мне, что я — смелый, и хорошо, что правду говорю. Мы с Гаврюшкой сначала подрались, а потом сдружились, с ним вместе и на лодке поплыли.

Мать разгладила кошму на нарах и с жалобной лаской пригласила Прасковею сесть, но Прасковея отмахнулась от неё, а потом схватила её за руку.

— Нет, ты гляди, как он храбро за нас дерётся. Ведь кого — плотового не побоялся!

— Это мы вместе с Гаврюшкой ему всё высказали, — поправил я её. — С Гаврюшкой мы здорово сдружились. А Матвей Егорыч сказал, что бьёт тех, которые молчат, как рыбы. Он очень хороший. А тётя Мотя сказала Гаврюшке, что отец-то его был весёлый и за всех заступался. А теперь запоем пьёт.

— Ну, всю подноготную узнал! — опять засмеялась Прасковея. Руку матери она не выпускала, а мать, счастливая, нежно сжала её крупную кисть другой рукой. — А ты, Настя, чего дрожишь? Чудная ты какая! Словно у тебя по волоску выщипывают, а тебе кричать хочется, да боишься. А ты расправь крылышки-то: ведь тебе взлететь охота. Распахнись вовсю. За меня держись. Мне терять нечего, а себя я дорого ценю. Одно у нас плохо: все в разные стороны глядят и в свою шкуру прячутся.

Мать, подозрительно поглядывая на резалок, которые копошились на своих нарах, переговариваясь, наклонилась к Прасковее и торопливо проговорила:

— В чужой-то семье сколько я горя перемыкала, Прасковея милая. Девчушкой ещё меня просватали. И с первого же дня оглушили. Свёкор-то — строгий, самодурный: ни пикни, ни повернись, работищей замучили, а муж кулаками ласкал. И всем угоди, всем услужи. А ведь я — весёлая, радошная: и солнышко люблю, и к людям привязчива, и попеть, и поплясать охоча. И душу бы людям отдала…

— Вижу, — сердито оборвала её Прасковея. — Только эта твоя душа, как ёж, в узелок свернулась. Привыкла страхом дышать.

— А как же быть-то? — с робкой надеждой спросила мать.

— А так. На меня гляди, ничего не бойся. Сдачи давай. Орёт подрядчица — сама на неё ори и держись с ней и с приказчиком так, словно их и нет около тебя. Они только с забитыми да робкими страшны. Видала, как Наташка-то плотового за руку схватила? Вот это — девка! Только и она сама не своя… безумная какая-то…

Наташа лежала неподвижно и смотрела в потолок. Она и сейчас была глуха к словам Прасковеи, которая не стеснялась говорить о ней громко. И я догадывался, что Прасковея нарочно говорила о Наташе, чтобы разбередить её. Но Наташу неожиданно пробудил я, а не Прасковея. Я помнил рассказ о ней Харитона и жалел её. А однажды ночью я проснулся от её стонов и невнятного бормотанья. Она задыхалась в ужасе и металась, разрывая рубашку на груди. При мерцающем свете привёрнутой висячей лампы я видел, как лицо Наташи исказилось болью. Я подполз к ней, потряс её за плечо и натянул на неё одеялку. Она посмотрела на меня с изумлением и вдруг прижала мою голову к груди. Сердце её билось гулко и толкалось мне в щёку. И в тот миг я почувствовал, что полюбил её. Слова Прасковеи о Наташе показались мне обидными, и я возмутился:

— Ничего она не безумная. Ежели бы с тобой, тётя Прасковея, случилась такая беда, ты тоже с ума бы сошла.

— Батюшки мои! — поразилась Прасковея, всплеснув руками. — Он и Наташкину судьбу знает. Скоро состаришься, паренёк.

Наташа порывисто поднялась на локте и, как в угаре, уставилась на Прасковею.

— Ты меня не задирай, Прасковея, а то обожжёшься. Я безумная для себя, а вот ты не знаешь, что делать со своей тоской. Только форсишь.

А Прасковея необычно мягко и задумчиво ответила:

— Я не для форса поднялась сюда, Наташенька, а с заботой. И на меня ты не сердись. Федяшке-то с Настей сейчас житья не будет: Курбатов поедом их съест, будет играть, как кот с мышками. Подрядчица — волчиха, а ходит перед ним собачкой. Хоть она и ненавидит его, а в угоду ему надумывает всякие подлости. Обо мне говорить нечего: я ему сама морду набью — опытная. А вот тебе, Наташа, тоже туго придётся. На таких, как ты, они мастера охотиться. Им нужно, чтобы все снулой рыбой были. Плотовой не в себе: пьёт без просыпу, и его обводят вокруг пальца. Мы — беззащитные: все резалки только в свой мизинец глядят. Нас хоть много, а каждая — сама по себе. А будь мы друг с дружкой связаны да друг за дружку держались — мы их плясать бы под свою дудку заставили, они и пикнуть бы боялись. Раз такое дело — давайте кучкой держаться: мы трое, да Марийка, да мои товарки Оксана с Галей. Вот уж нас и шесть. А к нам и другие пристанут.

— Чего же мне делать-то, Прасковея? — забеспокоилась мать. — Куда я пойду с парнишкой-то, ежели выкинут меня?

— Не выкинут. Какая им выгода работницу гнать? Они постараются из тебя все соки выжать. Да и парнишку в работу запрягут: раз приказал плотовой ему всучить багор, Василиса и рада этому — даровой работник. Говорю, Настя, со мной плечо в плечо держись — не пропадёшь. Делай то, что я делать буду. И смелее, озорнее будь. Скажи хоть словечко, Наташа.

Наташа угрюмо отозвалась:

— Мне нечего терять: я давно всё потеряла.

Прасковея радостно вспыхнула, засмеялась и протянула к ней руку:

— Наташенька, родненькая, да ты не только ничего не потеряла, а сильнее всех стала. Уж ежели ты что потеряла — так единственно страх. Ведь ты гора сейчас.

— Федяшку с Настей я в обиду не дам, — глухо отозвалась Наташа и натянула на голову одеяло.

Рядом с Прасковеей внезапно вынырнул Гриша-бондарь. Мать будто ждала его и вся засветилась от радости. А Прасковея насупилась и съехидничала:

— Хороши парни в бондарне, да в любви все коварны.

Гриша стал рядом с нею и с беззаботной весёлостью обнял её, прижимая к себе.

— А резалки, словно чалки: слабы чалки из мочалки… Уж на песню и я отвечаю песней. Ты ведь моя старая товарка — знаешь, какой я гораздый людей действом да песней завлекать.

— Да уж досыта знаю, — недоброжелательно усмехнулась Прасковея. — Сколько дур от тебя сердце надорвали, сколько слёз пролито! Даже я очумела — назолу приняла, да вовремя опамятовалась.

— Аль я тебя нарочно завлекал, товарка? Представляю я в лицах да пою для души, а людям от этого — радость. Вижу, как люди словно в огне горят и за мной куда хошь пойдут — тогда я сам не свой бываю. Чем же я коварный?

Прасковея отодвинулась от него и с недоброй усмешкой огрызнулась:

— Ты зубы мне не заговаривай, бондарь. Да и рыбок на свою блесну не лови. Я уж хорошо знаю, какой ты кудесник.

Назад Дальше