Лепя Пузанов под конец вечера стал особенно воодушевленным, бурным, в нем заиграла удаль мужественного человека. Стройный, высокий, видный, в расстегнутой черной танкистской гимнастерке, туго подпоясанной широким ремнем, он бушевал, шутил, мучил своего любимца Сережку. Незаметно подкравшись к Ильевскому, он внезапно хватал его под руки, поднимал на воздух и ставил на тот стул, которым Сережка манипулировал во время занятий гимнастикой.
— Декламируй! — требовал Леонид.
Ему радостно было осознавать себя снова бойцом, воином, видеть вокруг себя этот новый, пускай еще неумелый, но надежный экипаж. Так же радостно было смотреть на эту девушку с ясными глазами, которой он хочет сказать что-то особенное и сейчас лихорадочно размышляет: сказать или нет?
Обгоревший чуб Леонида уже давно отрос, обожженные брови снова наметились густым белым пушком, и сам он в последнее время поздоровел и окреп. Его зажигалки имели сбыт, и Власьевна быстро выходила парня.
Теперь он лихо похаживал, разминаясь, беспричинно радуясь от избытка здоровья, и то предлагал Валентину выйти во двор и побороться на снегу, то молча улыбался всем, самому себе и даже карбидной лампе. Заметно было, что нынче ему хочется найти неожиданные хорошие слова, известные только ему и никому больше; но он лукаво приберегает их до определенного момента, как наилучший гостинец.
— Давайте петь! — призывает он, глядя на безголосого Сапигу, и первым начинает:
Хлебом кормили крестьяне меня,
Парни снабжали махоркой!..
Сапига морщился, как от боли. Сережкина мать угрожающе постучала в дверь. Леня оборвал песню.
— Зажимают нас, дружище! — обратился он к Сережке, который смотрел на него сверкающими от восторга глазами. — Не дают нам развернуться!..
Расходились поодиночке. Вначале вышел Сапига, подняв воротник пальто, потом Серга, следом за ним Валентин. Последними уходили Пузанов и Ляля. Леонид часто провожал ее после совещаний.
Теперь он, натянув свою куцую шинель, ждал, пока Ляля закончит разговор с Ильевским.
— Пошли, пошли, — не терпелось Леониду. — Что ты ему растолковываешь? Не маленький, сам знает, как вести себя в совхозе!..
— Идем, — сказала девушка, натягивая перчатки и подходя к Леониду. — Да ты хоть бы застегнулся, а то душу выставил… — Она принялась помогать ему застегивать гимнастерку. — Заболеешь, а потом возись с тобой…
— Не заболею, — уверял Леня, послушно предоставляя Ляле возможность застегивать себя. Это ему явно нравилось.
Попрощавшись, они вышли.
Снега заметали Полтаву. Ветер свистел в темных безлюдных улицах. Било острыми сухими волнами. Неосвещенные дома гудели, словно пустые.
Пузанов и Ляля, взявшись под руку, вышли на Кобыщаны своим обычным ночным маршрутом: через запущенные дворы, среди руин, по окраинам. Ляля заметила, что карман его шинели оттягивает семизарядный пистолет, однако не стала на этот раз отчитывать Леонида.
Когда они, добравшись до улицы Панаса Мирного, хотели уже пересечь ее, Ляля вдруг дернула Пузанова за руку:
— Стой!
Они прижались к стене какого-то сарая. По улице неторопливо проходили двое, ведя спокойный разговор. Слова их сносило ветром.
— Что это за жизнь, — жаловался один из них, — сейчас дрожи — бойся этих, те придут — тех бойся…
По голосу Ляля узнала Коломойцева.
— Полицаи, — шепнула она Леониду предостерегающе. Однако он принял это как приказ.
— Это те хори? — Леонид, сунув руку в карман шинели, рванулся на улицу так неожиданно, что Ляля не успела его задержать.
Полицаи застыли на месте.
— Эй, разэтак вашу!
Пузанов решительно шагнул вперед.
— Стой! — пятясь, воскликнул один из полицаев. — Стой, стой!
И оба они, показав спины, изо всех сил дали стрекача вдоль улицы, на бегу оглядываясь и выкрикивая «стой!».
Ляля вылетела к Леониду. Он, топая ногами на месте, от души хохотал.
— Какой же ты, право, Леня, — строго отчитывала Ляля, внутренне довольная парнем, когда, проскочив через улицу Мирного, они зашагали по глубоким снегам кобыщанских садов. — Какой же ты, братец!
— Все-таки я их выкурю из Полтавы! — похвалился Леонид. — Они у меня еще попляшут!.. Не должно быть в городе подобной нечисти. Такой чудесный город, Ляля, должен быть только для таких… как ты!
— О, — засмеялась девушка, — а для таких, как ты?
— И для таких, как я, — охотно согласился Леонид. — Я вообще устроил бы города для молодых, — продолжал он, легко перенося девушку через снежный сугроб. — Ну и намело! А вообще — люблю снег!
Леонид все крепче прижимал девушку к себе, и она, не противясь, тепло льнула к его плечу.
— Ляля! — Леонид вдруг остановился и резко повернулся к девушке. Он видел ее блестящие расширенные глаза, полураскрытые губы, чувствовал ее горячее дыхание. — Ляля! — Он все ближе наклонялся, тянулся, задыхаясь, к ее губам.
— Леня! — с ужасом прошептала девушка, отталкиваясь от него обеими руками. — Что ты, Леня? Нельзя…
Его рука вдруг обмякла, бессильно опустилась, будто из нее выпустили кровь.
— Почему?
Девушка помолчала, потом тихо ответила:
— У меня… есть.
— Кто он такой? — спросил Леня с глухим вызовом. — Где он?
— Он… в армии.
Леонид почувствовал острый стыд за свой поступок.
— Тогда… тогда прости, Ляля.
— Хорошо, забудем… Не говори об этом.
Леонид не говорил. В другом случае он боролся бы до последнего за свою любовь, он обещал бы девушке всего себя, все, что у него есть и чего нет, и в этом стремлении его не остановили бы никакие преграды. Но сейчас он чувствовал себя совершенно обезоруженным — «в армии»… Леонид не спросил о его звании и человеческих достоинствах, не высказал предположения, что тот, неизвестный, быть может, давно уже погиб где-нибудь на Дону или под Смоленском. Леонид не сказал об этом девушке, хотя и подумал об этом. Стоял, будто вдруг отделенный от нее высокой стеклянной стеной, быть может, впервые в жизни обезоруженный без борьбы. Бороться за свое чувство он уже не мог, ибо понимал, что боролся бы не с девушкой, а с тем неизвестным «в армии». На это он не мог пойти, против этого восставала вся его совесть. Какой он, тот? Кто он?.. Не это являлось сейчас главным для Леонида. Главным было то, что «тот» находился там, в армии, то есть был солдат, друг по оружию.
— Извини, Ляля, — сказал Леонид совсем глухо.
Они молча попрощались и разошлись.
Дома Ляля быстро разделась и, спросив у матери разрешения, юркнула к ней под одеяло.
— Я чуточку погреюсь возле тебя, ма. — Ляля подогнула колени.
— Холодная как ледяшка, — обнимала ее мать. — И тело у тебя такое твердое…
Девушка уткнулась матери в плечо.
— Мама, погладь меня.
— Когда ты отвыкнешь от этого? — ласково ворковала мать. — Как тебе не стыдно? Ведь уже не маленькая.
— Ну что мне делать, ма, если я так люблю твои руки. Так люблю, чтобы они прикасались ко мне! Я ведь мамина дочь, мамина!.. И от этого никогда не отвыкну, так и знай!
— Даже и тогда, когда будешь… не одна?
Девушка молча размеренно дышала, прижавшись к груди матери.
— Почему же ты молчишь, малышка?
Ляля еще плотнее прижалась горячей щекой к маме.
— Возможно, я всегда буду одна…
— То есть как? — испугалась мать.
— А кто скажет, как сложится судьба?
Константин Григорьевич похрапывал у стены. С трудом, как нездоровое сердце, стучали в темноте часы: то замедляли ход, то вдруг начинали спешить, будто желая наверстать упущенное.
— Ты не сердись, Ляля, но я давно хотела спросить тебя… К нам столько людей ходит… Ты с кем-нибудь дружишь?
Ляля шевельнулась под боком, как мышь.
— Со всеми дружу.
— Как это со всеми? — переспросила удивленная мать, и они обе тихо, как заговорщицы, засмеялись, боясь разбудить Константина Григорьевича. — Ты не хитри, маленькая… Я знаю, конечно, что ты дружишь со всеми, даже с этим нахмуренным Сапигою. Но я имею в виду одного… Не Леня ли это?
— Мама! — обиженно отпрянула девушка от матери. — Как ты можешь такое подумать? Как ты можешь?
Голос Ляли дрожал. Казалось, она готова была заплакать.
— Не сердись на меня. — Мать горячо поцеловала ее куда-то в подбородок. — Почему это тебя так обидело? Леня неплохой парень. Что он яко наг, яко благ — не имеет значения: на это теперь никто не обращает внимания, такое уж время… Вернутся наши — опять будет иметь все, что имел. Важно то, что он надежный парень, — повторила мама.
Ляля знала, что и матери, и даже требовательной тете Варе сибиряк нравился.
— Я не говорю, что он плохой… Но, пожалуйста, не ставь так вопрос, ма. Разве ты забыла, что у меня есть Марко? Как можно об этом забыть? Ай, какая же ты, право!
Мать почувствовала себя неловко, однако не хотела сразу признаться:
— Да Марко… Где-то он сейчас?
— Ты сама ведь своего усатого Костю ждала пять лет!
— Я поклялась, — прошептала мать с гордостью.
— И я поклялась! — ответила Ляля.
— Как же ты поклялась? — с чисто женским любопытством спросила мать, наклоняясь к Ляле. — Как, маленькая, скажи?
Она даже в темноте почувствовала, как дочь зарделась, как дохнуло жаром от ее горячих щек.
— Как тебе не стыдно об этом спрашивать, ма! Какая ты бесстыдница!
— Это потому, что темно… В темноте можно… Скажи.
— Ну, как, — замялась девушка. — Как все. Помнишь, ма, когда я приехала летом, ты увидела у меня шрамы на руке и все допытывалась, что это за шрамы, помнишь?
— Помню.
— Это я так поклялась… Сама перед собой. Но, прости, мамуленька, я тогда не сказала тебе всей правды. Я только сказала, что мы с девчатами силу воли проверяли на горячем утюге. А на самом деле это я свою любовь проверяла, ма!
— Как?
— Вот загадала себе — буду держать руку на раскаленном железе, пока трижды медленно не произнесу: «Полюбила, люблю, буду любить…» А он и не знал об этом! — засмеялась Ляля. — А потом еще… Это было, когда он уходил уже в армию. Сначала они пошли в райком, а оттуда в военкомат… Там они отдали свои отсрочки, которые имели до окончания университета, и на этих документах полковник, говорил Марко, ставил кресты красным карандашом. Я помню этого полковника, мы с Марком видели его в лесопарке второго мая… А потом ребята совсем уходили. Я зашла к нему в комнату в последний вечер. На этажерке лежал ранец, мы купили этот ранец с Марком в универмаге. Ты не представляешь, какой я была в тот вечер, ма! Ты не можешь этого представить… И хотя ничего между нами не было, ничего, ничего, понимаешь, однако именно в тот вечер я словно бы почувствовала себя… женой.
Им стало жарко обеим.
— Вот тогда я поклялась. Где бы ты, говорю, ни был, сколько бы ни был, знай: ничьи руки… не обнимут меня! Ничьи губы не коснутся моих… кроме мамуськиных!
Мать нежно прижала Лялю к себе. Лежали, опаляя друг друга дыханием.
— Доченька, — неожиданно изменившимся торжественным голосом сказала Надежда Григорьевна, — а знаешь ли ты, что, если бы с тобой что-нибудь случилось, я не перенесла бы этого… Я не смогла бы жить.
— О чем ты, мама? — ужаснулась Ляля. — О чем, скажи?
— О твоих друзьях, Ляля. Они приходят всегда такие задумчивые, такие деловые. Особенно этот, который сегодня был… Сапига. И тот, беспалый. Вы… что-то делаете, Ляля… Вы что-то задумали.
Какой-то миг обе молчали.
— Ты не хотела бы этого, ма? — Ляля взглянула в глаза матери. Мать лежала на спине, и ее большие глаза, кажется, сияли в темноте. — Если бы в самом деле нужно было… для возвращения нашего мира… для счастья всех… Разве ты не благословила бы меня? На все, на все!..
Мать прижала ее к себе и молча поцеловала в лоб.
XIII
Лыжи скрипели по снегу. Отталкиваясь легкими бамбуковыми палками, Ильевский будто взлетал в воздух.
Кругом дымились поземкой белые поля. Теряясь в их просторах, далеко по горизонту виднелись сиротливые, словно бы вымершие села, окруженные высоким частоколом темных садов.
Под вечер Ильевский подходил к совхозу.
Раньше уже Сережке приходилось бывать у тети Даши, и он хорошо запомнил эту местность. Внешне и сейчас здесь словно бы ничего не изменилось.
Амбары, силосные башни, длиннющие корпуса ферм — все осталось после фронта неразрушенным. По дорогам с поля от скирд двигались арбы с сеном — фуражиры возвращались на ферму. В центре хозяйственного двора, на самом видном месте, высилась мастерская, крытая белой черепицей. Строение было открыто всем ветрам, снег на нем не задерживался, надпись, выложенная через всю шиферную крышу красной черепицей, была отчетливо видна еще издали; «Жовтень». Надпись тоже сохранилась до сих пор. И была, кажется, выразительней и отчетливей, чем раньше.
Тетя Даша жила в маленьком поселке, состоявшем всего из нескольких коттеджей, прилегающих к совхозному кирпичному заводу. Когда-то на этом заводе работал ее муж. Сейчас он служил в Красной Армии, воевал где-то на фронте, а она так и осталась тут, хотя и работала далеко от дома — на птицеферме, построенной посреди степи, чтобы летом для кур было раздолье.
Сережке сподручнее было бы зайти прямо на птицеферму, но он не был уверен, функционирует ли сейчас птицеферма и работает ли тетя, — ведь теперь с утра не можешь знать, что будет с тобой вечером. И потому он решил проскочить прямо в поселок.
Чтобы тетя и ее соседи не подумали, что он, взрослый парень, такой уж мерзляк, Сережка снял из-под фуражки платок, которым мать повязала его в дорогу. Он долго препирался с матерью, не хотел брать платок, мотивируя это тем, что мороз только закаляет человека. Однако мать, настояв на своем, повязала Сережку платком, будто девушку.
Тетю Дашу Сережка застал дома. Она как раз хлопотала у печи, готовила ужин.
— А где Люба? — едва успев поздороваться, спросил парень о сестре.
— Люба на работе.
— Как на работе? — встревожился он. Теперь слово «работа», «попасть на работу» означало почти тоже самое, что попасть в концлагерь.
— Устроилась на птицеферме… уже завела себе подруг, не хочет возвращаться в Полтаву, — рассказывала тетка, улыбаясь. — Тут, говорит, легче дышать. Хоть немца не встретишь на каждом шагу и жернова не крутишь: паек мукой выдают… А ты вот так, в картузике и хромовых сапожках, и примчался?
— Еще, и жарко было.
— Жарко ему! Разувайся и лезь на лежанку. Придет Люба — будем ужинать.
— А вы разве уже не работаете на птицеферме? — спрашивал Сережка, разуваясь.
— Давно уже бросила… Пускай молодые бегают к черту на кулички. А я перешла сюда поближе, на ферму, ночной свинаркой.
— У вас все осталось, как было, — удивлялся Сережка, взбираясь на лежанку. — И птицефермы и свиньи!
— Даже коров и то завели! По селам у колхозников забирают в счет налога, а сюда сгоняют. Еще и по масти подбирают: в «Перебудову» гонят только симменталок, а к нам — серых украинских.
— А на мастерской так до сих пор и сохранилось выложенное когда-то — «Жовтень»!
— Сохранилось. Переводчик вроде бы говорил, что нужно снять, да кузнецы воспротивились: дырок, мол, наделаете над головой, и придется зимой работать под открытым небом! А чтобы закрыть дырки, черепицы у них нет… Так и осталось, душу каждому веселит… Для себя они, правда, там, в конторе, уже переиначили название, забыла как. Знаю только, что теперь это уже не совхоз, а как-то еще…
— Госимение, тетя.
— Возможно, и так… И вместо директора — управитель, прямо-таки как при помещичьем прижиме. Но все мы зовем его агрономом, — это бывший наш агроном. Только в конторе, в присутствии шефа, называем управляющим.
— Собака? — спросил Сережка.
— Как тебе сказать… При нем еще терпимо. Поговаривают, что он нарочно согласился стать управляющим, чтобы худшего не прислали и чтоб хозяйство беречь для наших. Людей не бьет, и на работу без паспортов принимает, и в лагерь еще никого не загнал. При шефе — кричит на рабочих, топочет ногами, а без шефа — человек как человек. Однажды пленные настоящую забастовку устроили — отказались идти в наряд, так он от шефа скрыл и конвоирам сказал, чтоб молчали. Не поймешь: то ли боится наших, то ли в самом деле нашим духом дышит. Говорят, — таинственно зашептала тетя Даша, — как будто к нему частенько партизаны наведываются и приказывают, что и как он должен делать.