Повести и рассказы: Гончар Олесь - Гончар Олесь 9 стр.


— Освобожден Тихвин!

— Тихвин освобожден? — В глазах у Ляли запрыгали голубые искорки.

— Елец, Рогачев, Клин…

— И Клин! И Елец! — повторяла Ляля возбужденно, как будто хорошо знала эти города, хотя на самом деле некоторые из этих названий слыхала впервые.

— …Яхрома, — продолжал Борис, все более распаляясь от гордости и счастья, что он первый сообщает девушке об этой Яхроме. — Солнечногорск!

— И Солнечногорск? — Ляля заглядывала в глаза товарищу с благодарной нежностью.

— Е-пи-фань, — произносил Борис все громче, как будто набираясь сил с каждым словом.

— Епифань, — взволнованно, с наслаждением повторила Ляля, сжимая локоть Бориса. Он выше поднял козырек. — Как это здорово…

— Ливны, Дубна, Богородицк…

— Борька! — почти выкрикнула Ляля. — Ты знаешь, что это такое? Это же наступление! — Ее глаза еще сильнее засверкали. — Недаром мне снился Марко!.. Как будто весна, вокруг зелено, а он, в каске, в полушубке, спешит куда-то через Шевченковский парк в Харькове и все зовет, зовет…

— Можно думать, что наступление продолжается уже длительное время, — вслух размышлял Борис. — Потому что в начале передачи упоминалось, что, мол, как известно, под Тулой разгромлена вторая бронетанковая армия Гудериана.

— Борис, все это нужно было записать! — спохватилась Ляля. — И немедленно размножить!.. Как же ты не записал?

Борис только сейчас вспомнил о бумажке, лежавшей у него на груди.

— Вот голова! — стукнул парень себя по лбу и засмеялся. — Ну и голова!

Он и не заметил, как все, что было записано в этой бумажке, он рассказал Ляле наизусть.

XII

Вечером товарищи собрались у Ильевского на проводы. Завтра утром Сережка отправляется в район, в знаменитый до войны совхоз «Жовтень», где жила его тетка. Сестра Люба пошла в совхоз две недели назад и до сих пор не вернулась. Мать беспокоилась: а что, если по дороге Любу схватили немцы?.. Сережа должен был обо всем разузнать. Кроме того, ему надлежало выполнить и другое задание, о котором мама ничего не знала. На дворе уже лежали зарытые в снег, умело упакованные, переписанные разными почерками листовки с первыми сообщениями Совинформбюро. Сережа должен был распространить их на селе.

Молодежь собралась в Сережкиной комнате, мать хлопотала на кухне. Ей было показалось, что никто больше уже не придет, как вдруг дверь открылась и на пороге вырос, стряхивая снег, еще один гость, приземистый, черноволосый, с сердитым лицом горчичного цвета. Мать удивилась: этот еще ни разу не приходил к ее сыну.

— Вы продаете шкаф? — деловито осведомился незнакомец, исподлобья взглянув на хозяйку. Мать на какой-то миг заколебалась. Сережка предупредил ее, что тому, который придет покупать шкаф, нужно ответить: «Пройдите, посмотрите». И направить в Сережкину комнату.

— Вы продаете шкаф? — еще раз сказал незнакомец, не столько спрашивая, сколько утверждая, и мать должна была сказать так, как советовал Сережка.

— Пройдите, — сказала она, и голос ее дрогнул. — Посмотрите…

Нахмурившись, гость прошел в комнату, плотно прикрыв за собой дверь.

В Сережкиной комнате было оживленно и шумно, как на студенческой вечеринке. У Валентина уши пылали огромными розами — каждый таскал его за уши: сегодня он был именинником, ибо первым услышал голос Большой земли. Когда вошел новый гость, которого тут все, видно, ждали, присутствующие встали ему навстречу. А Ляля представила его:

— Сапига.

Сапига подходил к каждому, молча пожимая руки.

— Раздевайся, — сказал Леня, принимая на себя роль хозяина. — Будь как дома.

Сапига снял пальто, и орден Красной Звезды блеснул у него на груди. Он исподлобья оглядел товарищей, довольный тем впечатлением, какое произвел на них орден.

«А он, видать, с гонорком», — подумал Серга о новоприбывшем, глядя, однако, с уважением на его орден.

Напрасно думал Сапига, привинчивая орден перед тем, как идти к Ильевскому, что эти люди мало его знают и что им надо отрекомендоваться своими заслугами. Даже тем из них, которые видели его впервые, главное уже было известно о новоприбывшем.

Ляля, которой было поручено чуть ли не самое трудное дело — подбирать в организацию надежных людей, давно уже изучала Сапигу, как изучала и многих других. В этом ей помогали, сами того не подозревая, подруги, многочисленные знакомые, соседки Сапиги и даже сам Константин Григорьевич, который не первый день был в хороших отношениях со стариком Сапигой и немало слыхал от него про сына.

Присутствовавшие знали, что Сапига получил орден в финскую войну, знали, с какого года он в комсомоле, с какого — кандидат в члены партии. Известно им было также, что по профессии он журналист. Но всего этого теперь, во время оккупации, было мало для того, чтобы оценить человека, хотя раньше, до войны, возможно, было бы и достаточно. И не его орден был основной причиной того, что Сапига мог сейчас войти сюда. Сама жизнь научила Лялю и ее товарищей ценить человека не только за прошлые заслуги, а, главным образом, за его теперешние действия, за то, что он делает сейчас и как ведет себя в окружении врагов. На молодых подпольщиков его орден производил теперь куда меньшее впечатление, чем газета «За Радянську Украiну», которая выпускалась специально для населения оккупированной территории и которую Сапига давал читать некоторым людям, в том числе и Лялиным подругам. Большое значение имело и то, что Сапига вместе со своей сестрой распространял первые листовки организации, подписанные «Непокоренная Полтавчанка». Об этом тоже присутствовавшие уже знали. Важно было, наконец, и то, что работая завхозом в комитете украинского Красного Креста, демагогической марионеточной организации, созданной оккупантами, Сапига часто выезжал заготовлять дрова в Диканьские леса и возвращался оттуда с интересными новостями, о которых Константин Григорьевич слыхал от старика Сапиги.

И если Сапига в самом деле входил в эту комнату с некоторым гонорком, с сознанием превосходства учителя, идущего к ученикам, то довольно скоро он почувствовал себя совсем в другой роли. Присутствующие, которые были куда моложе его, задавали вопросы, а он отвечал. Потому что здесь, в Полтаве, они, оказывается, успели сделать больше и, следовательно, имели право спрашивать с него, чей вклад в общее дело пока что был меньше.

— Так ты ничего определенного не знаешь о товарище Куприяне? — обратился Пузанов к бывшему журналисту.

— Я уже сказал, — попыхивал Сапига трубкой, — что лично его не знаю. По-моему, вообще под этим именем действует не один, а несколько отрядов. Товарищ Куприян — это, очевидно, руководитель основного отряда, которому подчиняются остальные. Я хотел в Лютенках вступить в местный отряд, но председатель колхоза, с которым я вел переговоры, сказал мне, что людей им пока не нужно.

— Как это людей не нужно? — удивился Сережка.

— Так, — спокойно продолжал Сапига, не поворачиваясь к Ильевскому, — потому что даже для тех людей, которые у них есть, не хватает оружия. А кроме того, они вообще придерживаются той точки зрения, что верные люди в самой Полтаве нужны не меньше, чем в лесу.

— Разве не то же самое я тебе говорила, Леня? — обратилась Ляля к Пузанову.

— Ты сказал, им нужен пулемет? А что они могли бы дать в обмен? — задал вопрос Валентин, набивший в последнее время руку на всякого рода обменах.

— Не знаю, — сказал Сапига.

— Тол у них есть? — спросил Леонид.

— Я об этом не знаю… Мне известно другое: у Артелярщины подбили машину с ракетами.

— С ракетами? — поднял брови Сережка.

— Да, полная машина ракет… А насчет тола не знаю.

Сапига, не глядя на товарищей, видел их. Со всех сторон они поблескивали на него глазами. До сих пор он считал, что владеет профессиональным даром журналиста: с первого взгляда разгадывать и определять людей. Сейчас Сапига должен был признаться себе, что ошибался. Вначале они ему показались почти детьми, не слишком серьезными и малоопытными. Такие молодые беззаботные лица он привык видеть на выпускных вечерах в десятилетках. К чему они тогда готовились? Возможно, уже представляли себя инженерами, мореплавателями, зодчими… Не думали они, что будут сидеть за закрытыми ставнями вокруг карбидной оккупационной лампы, упорно постигая нелегкое искусство создания подполья, изыскивая тол для диверсий в родном городе. Не думали, однако довелось. И уже не беззаботные птенцы сидят здесь кружком. Горе Отчизны, опасность, нависшая над каждым из них лично, сделали их внутренне старшими, более зрелыми.

А разве не то же самое произошло с ним самим?

Войну Сапига встретил на самых трудных ее рубежах. Вот он бредет с товарищами от села к селу, на Яготин, на Пирятин, из окружения в окружение. Колхозницы поят их молоком. «Куда ж вы, куда?..» Кажется, Сергей этих застывших у дороги колхозниц только в дни горя, пожалуй, понял по-настоящему, как позднее, уже в окружении, понял и себя, конвоируемого немцами.

Все светлое перегорело у него в душе и залилось кровью, когда пылали шляхи под Пирятином, загроможденные бесконечными огненными заторами — сотнями пылающих автомашин с моторами, устремленными на восток. Когда брели полями из ночи в ночь заросшие бородами молодые окруженцы, ориентируясь по компасам и по Полярной звезде, которая все время светила слева. Под ногами шумели осенние травы, а примкнутые штыки тускло поблескивали над головами, как древки знамен. Из ночи в ночь.

Грызя сырой початок кукурузы и зарываясь где-нибудь в стог сена, забытый средь поля, ты не спрашивал, кто это шевелится рядом с тобой и куда двинется дальше, одолев усталость и сон. На восток, только на восток тянулись глаза и звало сердце!

Потом немецкие танки гнались по полю за окруженцами, давили траками гусениц людей, измученных горем, давили рядовых и командиров, давили на своем пути все живое. А на берегах Сулы и Ворсклы уже сидели вражеские засады, прошивая из пулеметов лодки, отчаливавшие к восточному берегу. От лодок летели щепки, кровавилась вода, покачивались на волнах зеленые пилотки.

На Ворскле Сапига попал в плен. Он не успел разрезать ножом голенища, испортить обувь, как это делали другие, и немцы сняли с него сапоги. Босого, его гнали через всю Полтаву, через родной город, в котором он не был пять лет. Тут жили его мать и отец, его сестры, родные и двоюродные, его ровесницы-девчата, которых он когда-то любил. Его нога не ступила бы в город, он умышленно отстал бы от колонны, чтоб его пристрелил равнодушный конвоир-пруссак, если бы он не был уверен в том, что в Полтаве его никто не узнает. Его не могли узнать. И не потому, что он не был здесь последние пять лет. Не будь войны, его узнали бы и через пять лет, и через шесть. Потому что разве мог он, молодой военный журналист, появиться тогда на Октябрьской, знакомой с детства улице, босым, оборванным, с окруженческой бородой на юношеском лице и жгучей ненавистью в запавших глазах? Так он шел, измученный, изнуренный, ступая босыми пятками по острой родной мостовой, шел, сердито запрокинув голову назад, с пустой трубкой в зубах. Он дерзко смотрел на тротуары, заполненные матерями и сестрами, которые рыданьями устилали дорогу колонне. Он в своих грязных позорных лохмотьях не боялся быть узнанным ими и сам искал глазами своих близких. В конце концов, он мог бы бросить в толпу записку или просто, подняв над головой погасшую, без звезды, пилотку, крикнуть: «Это я, Сергей Сапига!..» Мог бы… Нет, он этого ни за что на свете не смог бы. Да и зачем? Чтобы родная мать узнала его и, горестно вскинув руки, бросилась бы к нему из толпы? Чтобы конвоир-пруссак отгонял ее прикладом, а она рассыпала б по мостовой, как слезы, мелкий картофель «в мундире», принесенный для пленных? Нет, он этого не мог. Быть может, мать отдала свой печеный картофель другому, думая о сыне.

Так он прошел через родную Полтаву, босиком ступая по булыжнику, который жег ему ноги, будто раскаленный добела. По Октябрьской, самой лучшей улице, мимо фасадов домов, украшенных пестрой опишнянской керамикой, мимо знаменитого ампирного ансамбля домов, созданных к столетию Полтавской битвы. Прошел, как сквозь бесконечное тяжелое горнило, удушливое и темное. И сам он почернел, словно обуглился.

На Южном вокзале пленных грузили в эшелоны. Разделили, как стадо, на сотни и повели к вагонам. Раздвинули тяжелые двери, и конвоир щелкнул по плечу первого:

— Рюс, давай!

«Рюс, давай!» Только эти два слова знал конвоир. Да, в сущности, больше ему и не нужно было знать. Все остальное он «договаривал» палкой. С помощью палки раздавал макуху, палкой считал людей, проверял, все ли в наличии, палкой наказывал. Теперь он палкой велел первому, чтобы тот лез в вагон. Первый поднялся.

Конвоир щелкнул другого:

— Рюс, давай!

Собственно говоря, в руках у него была не страшная увесистая дубина, а обыкновенная лозинка, и бил немец без остервенения, — он спокойно, привычно похлестывал, пересчитывая пленных. И это было самым страшным — это спокойствие, эта методичность его движения. На лице конвоира, почти благодушном, уравновешенном добротой глупца, не было заметно ни раздражения, ни ярости. И в то же время не было ни малейшего следа сомнения или колебания. Он был уверен, что так надо. Только так нужно обращаться с существами низшего порядка, которые не являются в его понимании людьми.

До сих пор Сапига всячески избегал палки. Это ему стоило того, что он иногда лишался порции макухи.

В колонне он не становился крайним, старался быть незаметным. Он понимал, что это не выход, что рано или поздно с ним случится то же, что и с другими, и это наконец случилось здесь, около вагона. Он не боялся физической боли, он был еще достаточно крепок, чтобы выдержать боль куда более сильную, чем от удара лозиной. Сапига боялся оскорбления, клейма.

И все-таки оно легло на него. Когда подошла очередь, он сам кинулся к вагону, однако быстрая лозинка догнала его, хлестнула не больно, словно шутя. Но в глазах у него потемнело: раб! клейменый раб!

И именно тогда Сапига понял со всей отчетливостью, что никогда, ни при каких обстоятельствах, ни на миг он не примирится с оккупантами. На протяжении всей своей сознательной жизни он сам никого не ударил и ничья рука не ударила его. Это позорное, унизительное движение мускулов воспринималось им как что-то противоестественное, одинаково оскорбительное и для получившего удар, и для того, кто ударил. Все его существо восстало против подобного поругания человека. Его, взрослого мужчину, который знает себе цену, привык к другим нормам жизни, щелкает своей хворостиной этот беспросветно тупой и благодушный пришелец-конвоир. Можно ли когда-нибудь к этому привыкнуть, можно ли с этим когда-нибудь смириться? Нет, никогда, никогда он к этому не привыкнет, как не привыкнет организм жить не дыша, не наполняя легкие воздухом.

Он и прежде много слыхал о науке ненависти, воспитывал это чувство у бойцов и не сомневался, что прекрасно в этом разбирается. И только после случившегося у вагона ему стало ясно, что он еще не знал ненависти.

Теперь он страшился лишь одного — никогда не встретить этого немца. И откуда было ему знать, что, выбросившись вечером на полном ходу вместе с конвоиром под откос, он слишком быстро задушит врага, а сам останется жив и будет брести, прихрамывая, с немецким автоматом, в немецких сапогах через козельщанскую кукурузу, держа путь на Полтаву. В дороге он снова привинтил к гимнастерке сохраненную им Красную Звезду и, появившись ночью под отцовским окном, мог сказать то, чего не сказал проходя по городу в колонне пленных: «Мама, это я, Сергей».

Был он уже не клейменый узник, а народный мститель. Собственной рукой он сорвал с себя клеймо, и от пережитого остались в душе лишь горечь и стойкость. И вот теперь он наконец снова идет среди этих юношей, как равный среди равных.

Желчный, угрюмый, он спокойно ведет разговор. Они хотят, чтоб Сапига завтра поехал в Писаревщину за дровами для своего Красного Креста.

— Хорошо, — отвечает он.

— Если пулемет товарищам нужен сейчас, — неохотно говорят Ляля, — мы, конечно, передадим.

— Я соберу на заводе еще один! — заверил Пузанов. — Старики помогут.

— А у них хотя бы ракет возьми, — приказывает Валентин Сапиге. — Могут пригодиться.

— Возьму, — говорит Сапига, попыхивая трубкой; он медленно отвинчивает орден и молча прячет его в карман. Ничего не видит сквозь дым, кроме созвездия горячих глаз, и чувствует, как укрепляется в нем великая сила, связывающая его с этими людьми на жизнь, а может быть, и на смерть.

Назад Дальше