Это казалось правдоподобным. Кто-то где-то видел, что ночью арестованных гнали колоннами на станцию. На допрос в этот день не возили, охрана разгоняла родных, не разрешала им собираться у ворот.
А вечером по городу пронесся радостный слух, что минувшей ночью в лесах, где-то возле Яресек или даже ближе, партизаны во главе с секретарем обкома остановили эшелон и освободили сотни узников. Полтава ждала, что вот-вот на окраине тайком начнут появляться первые освобожденные. Убийвовки надеялись, что ночью белокрылой ласточкой стукнет в окно родного гнезда Лялина рука…
Тем временем уже перед заходом солнца из ворот тюрьмы выехала черная автомашина под усиленной охраной эсэсовцев. Вначале она вроде бы двигалась к 10-й школе, но в центре неожиданно свернула налево, мимо Корпусного сада на Октябрьскую. По Октябрьской немцы гнали на запад скот из прифронтовых районов. Круторогие волы брели, опустив головы, трудно дыша, их глубоко запавшие бока вздымались. Недоеные коровы ревели от боли, роняя молоко на каменную мостовую. Закрытая автомашина, медленно пробиваясь через стадо, повернула на Пушкаревскую площадь.
Был конец мая, сады отцвели, и земля под деревьями стала белой. Высокий кузов машины, цепляясь за ветви пахучих акаций, стряхивал белый дождь лепестков. Машина пересекла немощеную безлюдную Пушкаревскую площадь и помчалась по Пушкаревской улице, ровной и широкой, обсаженной с обеих сторон столетними развесистыми дубами. Минуя кладбище, Пушкаревская улица выходила на загородные пустыри, заканчиваясь полем. В эти ворота, распахнутые из города в степь, видны были далекие склоны, расчерченные геометрически правильными рядами садов — начинались земли пригородных колхозов. Чистое, по-весеннему высокое небо утопало в волнах золотого заката.
На кладбище дети пасли коз. Увидев черную большую машину, они взобрались из любопытства на могилы и стояли, как столбики. Возле рва, где до войны был красноармейский тир, машина вдруг вздрогнула и остановилась. Открыли задние дверцы, и на землю стали выскакивать озабоченные эсэсовцы с автоматами. За ними один за другим спрыгнули на землю пятеро юношей. Они пожали друг другу руки и поцеловались по-юношески крепко и неуклюже. Последней появилась золотоволосая высокая девушка в расстегнутом легком пальто, в белом платье, в черных модельных туфлях на босу ногу. Солнце било ей прямо в глаза, и она щурилась. Девушка тоже попрощалась со всеми юношами за руку и, не стесняясь, поцеловалась с ними, как с братьями. Увидев маленьких пастушков, она ласково им улыбнулась. Лицо у нее было чистое, она прощально помахала детям рукой, как на перроне вокзала, но один из эсэсовцев рявкнул на нее, и тогда двое юношей — один чубатый в гимнастерке, туго подпоясанный широким ремнем, другой маленький, чернобровый, красивый — взяли девушку под руки, и все спустились в ров.
Незаглушенный мотор дышал горячо и прерывисто.
Через секунду на дне обрыва поднялась страшная возня, послышались крики, затрещали автоматы. Внезапно оттуда вылетел, как из-под земли, чубатый юноша в расстегнутой гимнастерке. Он весь был в крови. Она струилась отовсюду — с лица, с плеч, с рук. Дети закричали и бросились врассыпную. А он, пригнувшись, словно шел в атаку, кинулся через кладбище, перепрыгивая через могилки и глядя прямо перед собой на огромное заходящее красное солнце, словно летел к нему. В это время из рва, тяжело дыша, выскочили два эсэсовца — в измятой одежде, испачканные глиной, без фуражек — и стали целиться из автоматов чубатому вслед. Солнце слепило им глаза, они, выстрелив, видимо, промахнулись, потому что чубатый еще продолжал бежать. Немцы застрочили снова — очереди были длинные, страшно длинные, — дети завизжали в разных концах кладбища. Чубатый упал. Эсэсовцы побежали к нему, еще раз выстрелили в него, в неподвижного, и, схватив за руки и за ноги, поволокли в ров.
Через некоторое время немцы вылезли из рва и, сердито отряхиваясь, пошли к машине. Забрались в фургон, автомашина развернулась и направилась к городу. Над кладбищем расплывался пороховой дым. А на могилках снова показались босые пастушки, как живые памятники. Они провожали черную машину пылающими глазами, полными детской острой ненависти, самой непримиримой, самой глубокой ненависти в мире.
Потом они собрали своих коз и торопливо погнали на Кобыщаны.
А на следующий день вся Полтава забелела листовками, в которых сообщалось о расстреле группы комсомольцев возле кладбища. Одни листовки были напечатаны на машинке, а другие переписаны ученическим почерком. И на всех одна и та же подпись: «Непокоренная Полтавчанка».
Этой ночью в доме Убийвовков никто не ложился спать. Однако ни душераздирающих стонов, ни рыданий соседи врача не услышали. На столе горела лампа, двери были открыты. Из сада доносились запахи ночных цветов.
Все будто окаменели в своем горе.
Сидели по углам и молчали. Не глядели друг на друга, избегали взглядов. Такими и застали их поздние гости.
Они вошли неслышно в распахнутые двери, как в свой дом. Их было двое: один — приземистый, бородатый, другой — молодой, стройный, с жестким взглядом. Оба с черными немецкими автоматами. Тетя Варя посмотрела на них с нескрываемым презрением. Она подумала, что это полицаи явились арестовать всю семью.
Гости поздоровались, и бородатый обратился к Константину Григорьевичу:
— Мы — Лялины друзья.
Константин Григорьевич пристально посмотрел на них.
— Она передавала вам привет, — глухо сказал врач, думая о письме дочери.
— Я Веселовский, — продолжал бородатый. — Мы надеемся, что Ляля была в числе тех, кого спасли из эшелона. Мы еще не знаем ничего определенного…
Надежда Григорьевна строго всматривалась в него печальными сухими глазами.
— Лялю расстреляли.
Веселовский резко повернулся к Надежде Григорьевне:
— Откуда такие данные?
— Да уж откуда ни есть…
— Когда это случилось?
— Сегодня. На закате солнца. В бывшем тире… Вместе с товарищами.
Веселовский переглянулся со спутником. Оба они были глубоко потрясены.
— Быть может, это еще…
— Нет, это точно…
Константин Григорьевич вышел с гостями во двор.
Небо было беспокойное, рассеченное прожекторами. Самолеты гудели высоко над городом, и не верилось, что где-то в полях стрекочут кузнечики, на далеких озерах квакают лягушки… Ночные цветы дышали горькими ароматами, сад тускло поблескивал росистой листвой, словно тысячами лезвий.
— Знакомьтесь, — обратился Веселовский к врачу и указал на своего товарища: — Политрук Явор.
Явор молча и горячо пожал руку врача.
— Мы к вам с неотложным делом, — продолжал Веселовский. — Мы принимали сегодня посланцев с Большой земли, и один из парашютистов в темноте попал на дерево и сильно поранился. Очень ценный человек. Мы приехали за медикаментами. Вы можете нам помочь?
Убийвовк минуту молчал, как будто раздумывая.
— Я сам поеду с вами, — сказал он и, повернувшись, быстро пошел в дом.
Ни жена, ни тетя Варя не спрашивали его, куда он собирается. Они знали, о чем писала Ляля в последнем письме отцу. Подали ему дорожный плащ, старенький «земский» саквояжик с лекарствами, продукты. Константин Григорьевич попрощался и вышел.
У ворот стояла тачанка, запряженная парой вороных. Кони рванули с места, и тачанка, мягко покачиваясь, словно поплыла в ночном воздухе.
XV
Проводив Константина Григорьевича, сестры не пошли в дом. Они не заметили, как очутились в саду, под яблонькой, где были закопаны Лялины сокровища. Взялись за руки, чего давно уже не было, и дали волю слезам, чего давно уже не случалось — с самых юных лет.
— Не плачь, Варя…
— Ты сама плачешь… не надо, Надюша…
Утешали они друг друга и снова заливались слезами.
Яблонька склонилась над ними, и усеянная цветами земля обвевала их ночной свежестью. Все на свете сдвинулось с места, пошло вверх тормашками — что-то утратило всякий смысл, всякую логику, другое, наоборот, приобрело неожиданную целесообразность. Эта синяя ночь, и цветы, и этот неумолчный соловьиный щелк, и кипучее весеннее брожение в садах — все сейчас ранило их душу, все утратило прежний смысл, и они чувствовали, что теперь и самим им жить нужно по-новому.
— Как ты думаешь, Надя, Костя вернется? — спрашивала сестру Варвара Григорьевна.
— Не знаю, не знаю, ничего не знаю!.. Знаю только одно, что он выполнит ее завещание…
— Почему она только ему завещала?.. Почему, Надя?.. Почему нам не завещала?..
— Не знаю, Варя… Но разве мы тоже не выполним ее завещание?..
— Выполним, — шептала тетя Варя, — мы тоже выполним…
— Разве не могло бы все быть иначе, — говорила Надежда Григорьевна. — Совсем иначе… Чтоб мы сидели вот так же, а она возвращалась от друзей… Тихо вошла в сад, сорвала розу…
Вдруг поблизости в самом деле послышался легкий шорох.
Сестры испуганно вскочили.
— Здравствуйте!
Перед ними, улыбаясь, стояла Веснянка. У Надежды Григорьевны перехватило дыхание.
— Кто это? — с трудом выговорила тетя Варя.
— Разве вы меня не узнаете? — непринужденно заговорила девушка, сдерживая улыбку. — Это же я, та, что сидела у вас в погребе.
Тетя Варя подошла к Веснянке и внимательно оглядела ее с головы до ног: босая, в короткой юбочке… с прутиком вербы в руке. Запах болотных трав, степной полыни, казалось, принесла с собой девушка.
— Ты откуда? — наконец спросила тетя Варя.
— Из эшелона, — шмыгая острым носом, ответила Веснянка.
— Из какого эшелона?
— Разве вы не слыхали? Нас же партизаны отбили около Яресек. Говорят, у них командиром сам секретарь обкома. Как налетели из лесу, и с той стороны, и с этой!.. Охрану перестреляли, паровоз под откос, а нам скомандовали: бегите! Мы кто куда — по лесам! Волюшка вольная!
— И дома еще не была?
— Нет. Прямо к вам. Мне Ляля наказывала, как только вернусь, к вам забежать.
— Где ты видела Лялю? — встрепенулась Надежда Григорьевна.
— Мы в одной камере сидели. Когда нас выводили на станцию, она мне наказала. А их оставили в тюрьме, всех шестерых…
— Как она себя чувствовала? — опять спросила Надежда Григорьевна, замирая.
— Вы за нее не волнуйтесь: жива, здорова и унывать не собирается. Она, наверное, в следующий эшелон попадет — их тоже отобьют. Леса прямо гудят от партизан!..
Женщины молчали, сдерживая рыдания. Врожденное материнское чувство подсказывало им, что этой девочке не надо говорить о казни.
— Какая она была в последний раз… когда ты ее видела? — спросила после паузы мать.
— Спокойная… Знаете, такая спокойная, что мне даже как-то не по себе стало. Словно ей известно все-все, чего другие еще не знают. И смотрит… Я такого взгляда ни у кого не видела. Как будто и сквозь стены все видит. А что, к ней не пускают?
— Нет, — сказала мать.
— Напугались, потому и не пускают. Боятся восстания заключенных.
— А предательница тоже в тюрьме осталась? — спросила тетя Варя. Уже после первого Лялиного письма, в котором та сообщила об измене Корольковой, тетя Варя поклялась: едва негодяйку выпустят, она выследит ее и убьет собственными руками. — Или, быть может, эту негодяйку партизаны отбили вместе с вами?
— Ее уже не отобьют, — успокоила Веснянка. — Ей уже капут. Сама удушилась в камере.
— Как удушилась?
— Рушник на спинку кровати — и вся песня. Собаке собачья смерть.
Тетя Варя вздохнула.
— А что Ляля говорила… в последний раз? — спросила Надежда Григорьевна. — Вспомни… Ну, что-нибудь! Только не выдумывай. Хоть бы одно словечко.
Веснянка задумалась.
— Ой, как она говорила!.. Я и передать не сумею. Все чудно как-то… Словно бы и не мне, а всем говорит… Встанет ночью и ходит, ходит по камере, а потом вдруг: «Люди! Я вас приветствую. Я вас люблю…»
Надежда Григорьевна закрыла лицо руками, прислонилась к стволу. Яблонька осыпала ее холодной росой.
Тетя Варя сидела прямо на земле, скорбно прислушиваясь к темному притихшему небу.
— Уже не гудит, — сказала она как бы самой себе.
— Это не с той стороны ветер, — возразила Веснянка. — Переменится — и опять загудит.
Надежда Григорьевна, с трудом передвигаясь, подошла к девушке, положила руку ей на голову, заглянула в глаза:
— Оставайся у нас. Не уходи… Оставайся жить…
— Э, — Веснянка энергично замотала головой. — Не могу. Приходить буду, а навсегда не могу.
На заре сестры провожали Веснянку. Вышли за околицу. Осыпанные обильной росою луга казались седыми. Стоило шагнуть — и на траве оставался ярко-зеленый след.
— До чего хорошо! — воскликнула Веснянка. — Шла бы и шла, покуда сил хватит! А знаете, я уйду в леса! К партизанам подамся.
Тетя Варя и Надежда Григорьевна молча шагали рядом. Так они и шли к розовеющему востоку, а за ними в утренней синеве утопал белый Подол и вздымался высокий собор на крутой горе. В заречной голубоватой дымке утопали леса, начинавшиеся здесь и тянувшиеся вдоль Ворсклы через всю Полтавщину до Днепра.
Под ногами зашелестел-задвигался рассыпчатый береговой песок. Еще не было видно реки, спрятавшейся в берегах, но она уже чувствовалась по свежести и прохладе, которой потянуло от нее.
Приблизившись, голубой лес превратился в зеленый, его малахитовые ущелья на том берегу полнились тысячеголосым птичьим гомоном. Зеленый мир, умытый росой, пробуждался, щелкал, высвистывал, и громкое эхо повторяло сказочное богатство аккордов, ладов и звуков. Кукушки куковали так чисто и звонко, будто касались клювами чарующих клавишей неба.
Восток разгорался все ярче; пестрая, радостная музыка, наплывая из зеленых глубин, словно бы обнимала Веснянку.
— Ух! — восклицала Веснянка, ступая упругими, омытыми росой ногами. Ее мокрые, исхлестанные травами колени покраснели. — Ух!..
Так они и шли, ни о чем не говоря между собою, ибо не было в человеческом языке слов, способных передать эту утреннюю симфонию пробудившейся природы.
Остановились на высоком берегу и, поглядев вниз, замерли от удивления. У самой Ворсклы на вылизанном волной влажном песке лежали десятки людей. Юноши и девушки, бородатые дядьки и тетки с кошелками, приготовленными, видно, на базар. Как раз в этом месте был брод, через который из-за Ворсклы добирались в Полтаву по всяким делам и на базар.
— Старик Сапига, — узнавала Надежда Григорьевна среди лежавших, — мать Бориса… Мать Валентина… Чего они лежат?
Веснянка застыла, как удивленная горная козочка на крутой скале.
— Пьют? Нет, не похоже…
Солнце вот-вот должно было взойти, небо в верховьях реки загорелось гигантским костром, и вода, покрытая низкой белесой дымкой пара, вспыхнула румянцем.
— Слушают! Они слушают! — вдруг выкрикнула девушка и, спрыгнув вниз, побежала к берегу. Сестры, скользя и зарываясь ногами в сыпучий песок, опустились за ней.
В последние дни гул фронта отдалялся, будто угасал. Полтавчане его теперь не слышали даже ночью. Боевые рубежи переносились все глубже на восток, куда отступала Советская Армия, обливаясь кровью в тяжелых боях. Далекий фронт слышался лишь на рассвете, в утренней тишине, а чуткая водная гладь, вытекая откуда-то из-за Белгорода, несла на своих волнах еле уловимый гул битвы.
Из-за этого и приходили утром сюда на берег.
Веснянка упала грудью на песок, прижалась ухом. Надежда Григорьевна и тетя Варя опустились неподалеку от нее на колени, потом прилегли и тоже приникли к земле, как к чуткой мембране. Где-то в верховьях, в глубине России, еле слышно гудело, и дрожь, охватывавшая тело земли, замирая, передавалась сюда.
Проходили долгие месяцы.
Во второй половине сентября 1943 года оккупанты начали жечь Полтаву. План разрушения города был тщательно разработан. Ничто не было забыто, все охватывалось этим сатанинским планом: городские поликлиники и школы, вокзалы и жилые кварталы, знаменитый исторический музей, построенный в стиле украинского барокко, и такие же дома, украшенные по фасадам художественной цветной керамикой. Все это подлежало уничтожению, должно было сгореть дотла. На месте степного города-красавца, окруженного заводами и вокзалами, разросшегося пышными садами и парками, дьявольский план предусматривал на кручах правого берега Ворсклы огромный дикий пустырь, заваленный смрадным пеплом и обгоревшими руинами.