Повести и рассказы: Гончар Олесь - Гончар Олесь 22 стр.


Машины выйдут на исходные рубежи. Каждый вспомнит самое дорогое, Марко вспомнит Полтаву, плывущую где-то белой яхтой в зеленом море садов, вспомнит светловолосую девушку, и механик-водитель нажмет на стартер.

Взревут моторы, грозные машины двинутся в майский рассвет, облепленные молчаливыми пехотинцами. Глаза их устремлены вперед, затворы спущены с предохранителей, пластмассовые медальоны бессмертия — в карманах.

Стрелковые батальоны второго эшелона, ожидая своей очереди, будут лежать на лесистой опушке, провожая глазами машины с десантниками. Неумолчный грохот разбудит горы и долины, чистый горизонт затянется дымом, танки рванутся от леса зеленой низиной.

Населенный пункт, таинственный и настороженный, совсем близкий и бесконечно далекий! Не знаем твоего имени, но ты родной до глубины души, потому что хатки, которые смотрят на нас, возводились нашими отцами и белились руками наших матерей!..

Все ближе выплывает из рассветной мглы безымянный населенный пункт, «юнкерсы» разрывают небо, свистят косые бомбы, низвергаясь на зеленый луг, бьют из населенного пункта пушки и тяжелые минометы — навстречу!

Исчезает зеленая низина, проваливается в клубящемся дыму, немецкие артиллеристы беснуются, потому что из-за дыма им не видны советские танки, самолеты засыпают балку бомбами. Горький дым, волны ядовитых газов, как в отравленном море.

— Не видать, — скажет сквозь зубы один из тех, кто окопался на опушке, ожидая команды.

— Вот они! — скажет другой, более зоркий, разглядев в глубоком дыму первый танк, а за ним и другой, третий — танки сражаются в долине на самых тяжелых участках, мины взрываются на броне, оставляя пятна копоти там, где сидели десантники.

Тем временем новая группа танков, приданная батальону, с грохотом вырывается из лесу, вновь набирает десанты и мчится в дымную вьюгу, что ревет-бушует над лугом, когда-то зеленым и ровным. Тяжелые машины, надрываясь, одолевают гибкую трясину, солдаты сыплются с них и, пригибаясь, бегут вперед. Взрыв — все вокруг разлетается в клочья, раздаются стопы, кровавой росой покрываются высокие травы.

Исчезает за дымами населенный пункт, оставаясь только на карте, водитель прижимается лбом к триплексу[7], и в узкой смотровой щели перед ним качаются, словно плывущие по волнам, сады и хаты.

Потом все исчезнет, провалится, останется только непроглядный дым. Едкая рыжая тьма — ночь, такал неестественная после восхода солнца…

«Не видать», — подумает кто-нибудь на опушке, ожидая своей очереди.

А из леса тем временем вырвется третья группа танков, и танкисты, яростно бранясь, поведут их в рыжую взвихрившуюся тьму следом за первыми.

И тогда по команде встанет весь батальон, ожидающий на опушке, встанет и тот, кто первым сказал «не видать», и, сжимая винтовки, все кинутся вслед за машинами по высоким красным травам, сбивая кровавую росу.

Будет стремительная атака, бойцы, пригибаясь, будут исчезать за танками в адском грохоте, в смерчах огня, в рыжей непроглядной мгле.

Это будет первый день майского наступления 1942 года.

XIII

Переводчик «Иван Иванович» под строгим секретом сообщил Лялиному отцу, что на следующей неделе всех заключенных повезут эшелоном в Киев. То же самое — и также «строго секретно» — он сказал и родным остальных подпольщиков. Это было похоже на правду, потому что наступление под Харьковом разворачивалось в полную силу и в Полтаве уже начиналась лихорадка, так называемый «второй побег». В первый раз оккупанты бежали из Полтавы в феврале, когда советские войска взяли Барвенково и другие города. Теперь немцы опять засуетились в панике.

Для того чтобы спасти от отправки Лялю и ее товарищей, «Иван Иванович» предложил выход, который он считал единственно возможным. Он посоветовал родным встретиться с арестованными молодыми людьми и уговорить их признать себя виновными, покаяться, в частности отречься от того, что они были в комсомоле.

Переводчик уверял, что молодым людям вредит их «фанатическое упорство», раздражающее начальство; если же они послушают его совета, то наказание — с учетом их молодости — бесспорно, будет значительно смягчено. Все закончится тем, что ребят отстегают розгами, а девушки заплатят штраф. И тогда можно будет подумать о том, как откупиться от эшелона.

С ведома своего начальства переводчик устроил в жандармерии свидание, на котором родители должны были убедить детей и уговорить их немедленно покаяться.

В назначенный день Лялины родители празднично оделись, Константин Григорьевич взял жену под руку, и они вышли из дому, поддерживая друг друга. Тетя Варя проводила их за ворота. Она все время сокрушалась и ворчала.

— Как же вы будете ее уговаривать? — допытывалась она. — Признать себя виновной! В чем? Что ненавидит фашистов? Что комсомолка? Не понимаю, от чего тут нужно отрекаться…

Константин Григорьевич и мама были настолько убиты горем, что и не защищались от тети Вари, отвечали ей молчанием.

Грохот фронта был слышен в Полтаве даже днем.

Теперь полтавчане каждый день видели на улицах что-нибудь такое, чего еще вчера не было. Появились неуклюжие железные «ежи». Восточные окраины торопливо опоясывались противотанковыми рвами. Через город все чаще проносились машины с беглецами.

Зачинщиками бегства каждый раз выступал всякий сброд фольксдойчей, новоиспеченных бургомистров, переводчиков и обезумевших от страха переводчиц и, конечно, набрякшие от самогона полицаи, которые, услышав гул фронта, мгновенно срывались с прифронтовых районов и драпали в тыл. Тут их на дорогах встречали тыловые немцы, отбирали у них, как у контрабандистов, награбленное, грабя вторично, отпрягали коней, а тем, кто противился, неохотно выпускал вожжи из рук, давали в морду.

По селам было приказано косить зеленый хлеб. Ни у кого рука не поднималась на такую работу. В совхоз «Жовтень» шеф пригнал собранных со всего района полицаев и перехваченных на дорогах беглецов. Пока гудело — косили; как только ветер начинал дуть в другую сторону и гул, отдаляясь, затихал, шеф приказывал прекратить косьбу. Бросали косы и садились пить вонючий самогон. Сколько раз менял направление ветер, столько раз брались за косы и снова бросали.

Ничто лучше не характеризовало шаткость, неустойчивость оккупационного режима, как эта постоянная нервозность, эти сплошные приливы и отливы. Когда положение немцев на фронте улучшалось, в тыловые города, в том числе и в Полтаву, налетали, как воронье, разные искатели легкой наживы. Вся эта шваль принюхивалась, приглядывалась, примерялась, однако все время держа нос по ветру. И именно этот сброд был тем самым чувствительным флюгером, по которому сразу можно было заметить, какой ветер дует. Лишь только немецкая военная машина начинала трещать и разваливаться — сброд заполнял дороги, испуганно озираясь, расспрашивая о переправах через Днепр.

Так было и на этот раз.

— Побежали крысы с корабля, — говорил жене Константин Григорьевич, когда они шли через центр, где немецкие патрули задержали на перекрестке тачанку, в которой сидел какой-то крикливый, растрепанный комендант и его переводчица. Господина чиновника нещадно хлестали по морде.

Чем ближе подходили к десятой школе, тем медленнее шла Надежда Григорьевна. Несколько раз споткнулась и, схватившись за сердце, остановилась передохнуть. Ноги сразу увязли в горячем, размякшем на солнце асфальте.

— Душно, — изредка произносила Надежда Григорьевна.

— Держись, Надя, — глухо отвечал муж.

Свернули за угол, на зеленую Комсомольскую, и наконец увидели школу. На вышках, под грибками, маячили часовые. Окна верхнего этажа были открыты, немцы сидели на подоконниках, подставив солнцу голые спины. Там жила охрана.

Убийвовки, медленно ступая по асфальту, молча смотрели на Лялину школу. Сколько раз они ходили сюда на родительские собрания, на елки, на школьные вечера. Константин Григорьевич активно работал в обществе «Друг детей». Теперь, обнесенная проволокой, школа была непохожа на прежнюю, словно из нее вынули душу и вставили вместо нее эти омерзительные голые спины.

Перед зданием толпились родственники арестованных. Платки матерей и теток белели вдоль всей улицы под каштанами, рябые от теней и солнечных пятен.

На парадном крыльце уже стоял знакомый толстый переводчик в сорочке с манишкой и, увидев Убийвовков, сразу же повел их внутрь здания. Десятиминутное свидание состоялось в одном из пустых классов.

Конвоир ввел Лялю. За эти дни она стала еще тоньше и грациознее. Сдержанно поздоровалась с родителями, взяла мамину руку и уже не выпускала ее до конца свидания. Лицо девушки было ясное, озаренное спокойствием и уверенностью. Мать почувствовала, что дочь не нужно ни утешать, ни уговаривать. И она и отец забыли, для чего, собственно, шли сюда, забыли о советах переводчика.

— Ляля, — сказала мама, — а наши близко…

Константин Григорьевич начал оживленно рассказывать о мордатом коменданте, которого патрули только что избивали на перекрестке. Получалось довольно смешно. Ляля с некоторым напряжением улыбалась краешком губ под неотрывным взглядом матери. Уже в первую минуту встречи мать подумала о последней минуте, о расставании. И до конца свидания ее не отпускала эта ужасающая мысль.

— Говорят, что наши уже в тридцати километрах от Харькова, — весело рассказывал Константин Григорьевич дочери. — Если так и дальше пойдет, скоро будут в Искровке или в Чутове.

— На улицах поставили какие-то пугала, — добавила мама. — «Ежи» или как они называются, Костя?

— Это не «ежи», это уже паника, — пошутил Константин Григорьевич.

Не успели и опомниться — десять минут пробежали. Родители попрощались с дочерью довольно спокойно, словно вручали ее судьбу надежному и близкому человеку, как это бывает после свадьбы: теперь она принадлежала не только им. Как будто, оставаясь дочерью, она вступала в свою, одной ей понятную жизнь.

Вышли на улицу.

Под деревом мать Бориса перешептывалась о чем-то с матерью Валентина. Увидев Убийвовков, Сорочиха подозвала их:

— Ну что? Виделись?

— Виделись, — тихо промолвила Надежда Григорьевна.

— Что же вы ей сказали?

И врач и жена одновременно подумали: о чем, собственно, они говорили? И были искренне удивлены, лишь сейчас уяснив себе, что все десять минут свидания говорили только о панике в городе и о приближении наших войск.

— Чего же вы молчите? — смотрела на них мать Бориса. — Или на самом деле уговаривали?

Надежда Григорьевна с упреком посмотрела на нее:

— Какая же мать захочет бесчестить свою дочь?

— А вы уже виделись со своими? — спросил Константин Григорьевич.

— Виделись, — басом ответила мать Валентина.

— И как решили?

— Хлопцы просили передать напильник и веревку, что-то замышляют.

— Как вы думаете, «Иван Иванович» передаст? — поинтересовалась мать Бориса.

— Большой негодяй, — сказал врач о переводчике, глядя вдоль улицы. — Нельзя перед ним открываться в таких вещах… А посмотрите-ка, кто это идет? Кажется, Сапига…

— Ну да… Тоже на свидание.

Старик Сапига, опираясь на палку, подошел к школе и остановился против окон. Постоял некоторое время молча, хмуро глядя на дверь, повернулся и вновь медленно зашагал по улице.

— «Уговорил» сына, — горько улыбнулась Сорочиха.

Из парадного вышла Ильевская и присоединилась к остальным.

— Как Сережка? — ласково спросила Надежда Григорьевна.

— Ой, не спрашивайте! Совсем искалечили ребенка…

— Ну а как же с советом? — не без ехидства спросила мать Серги.

Ильевская вдруг оживилась, измученное, осунувшееся лицо ее со следами былой красоты стало необычайно приятным и добрым.

— Какая из меня советчица, — заговорила она грустно. — Думала я, думала о том, что переводчик нам говорил, да так ни до чего и не додумалась. Ну как это возможно уговаривать их каяться? Перед кем? В чем? И слов не нашлось, чтобы такое передать Сереженьке. Куда ни кинь, всюду клин. Никак не выходит. Не сложу таких слов, да и только.

— А Сережка что говорил?

— О, Сережка! «Мама, говорит, да еще так ласково, — Ильевская глубоко вздохнула, — честь человека превыше всего!»

XIV

Через три дня Константину Григорьевичу принесли на работу письмо от Ляли[8].

«Папа, родной! — писала она. — Ты мужчина и должен перенести все, что бы ни случилось, как мужчина. У меня один шанс из ста выйти отсюда.

Я пишу не сгоряча, а хорошо все обдумав. Духом не падаю, надежды не теряю до последней минут. Однако, если я погибну, помни, вот мое завещание: мама, верно, не переживет моей смерти, но ты должен жить и бороться.

Отсюда, из самого фашистского логова, я особенно ясно вижу, какое все это подлое, изуверское варварство. И я счастлива тем, что и свою посильную долю честно вложила в то, чтобы освободить от него людей. Мы сделали немного, но мы искренне жаждали сделать гораздо больше для освобождения соотечественников, для освобождения Родины. Мы были ей верными в жизни и умрем, не совершив предательства.

Товарищи все бодры и держатся прекрасно. Никто из нас не жалеет и не пожалеет никогда, что отказался от „покаяния“, за которое нам было обещано сохранить жизнь. Мы гордимся вами, нашими родителями, что ни у кого из вас во время свидания (которое было разрешено вовсе не из гуманности) не повернулся язык, чтобы „уговаривать“ нас и толкать на путь „покаяния“ и „отречения“ от комсомола. Да и что бы нам дало это „Покаяние“? Унижение и обесценивание всей предыдущей жизни, а от смерти все равно не спасло бы. Мы боремся за свою жизнь иным путем и уверены, что сделали правильный выбор. Наша жизнь — в наших убеждениях, в нашей чести, в нашей чистоте перед Родиной, перед партией, которая воспитала нас такими.

За это идти на смерть не страшно, и я чувствую себя спокойной. Каждое это слово — завещание.

Целую вас всех от всего сердца.

Привет друзьям».

На обратной стороне постскриптум:

«Хочу, если не будет выхода, погибнуть от собственной руки, поэтому заклинаю тебя, папа, твоей любовью ко мне — принеси мне — и сегодня же — опий, у нас дома есть в бутылке, ровно столько, сколько это нужно… Помни, что пишу, все обдумав, и преждевременно ничего не сделаю. Передай и будь молодцом. Маму пока не волнуй».

Прочитав письмо, врач постоял некоторое время возле своего стола, потом вышел из пункта «Скорой помощи» и направился домой.

Как только он вошел, Надежда Григорьевна сразу же угадала, что случилось что-то непоправимое. Лицо Константина Григорьевича было серое, как земля.

— Что с тобой, Костя? Ты с работы?

Он молча прошел к своему шкафчику с медикаментами, остановился перед ним, постоял. Жена и тетя Варя не сводили с него глаз. Потом врач медленно взял бутылку с опием и, ничего не говоря, пошел с нею во двор.

— Куда ты, Костя?

Женщины кинулись за ним следом.

Константин Григорьевич подошел к лежавшей посредине двора колоде, на которой рубили дрова, еще раз посмотрел на бутылку и неожиданно изо всех сил разбил ее о колоду.

Осколки сверкнули на солнце, разлетелись в разные стороны.

— Один из ста! — выдохнул врач.

Женщины подумали, что он сошел с ума.

Вдруг распахнулась калитка, и во двор вбежали две девочки лет по десяти. Они подали Константину Григорьевичу обрывок газеты, на котором Лялиной рукой было написано:

«Передайте белье, духи, мыло, белые туфли, носки, белое платье».

Ни подписи, ни даты.

Девочки сказали, что Ляля выбросила записку из машины. Константин Григорьевич передал записку жене. Не спросил девочек, чьи они, и те так и убежали за ворота.

Надежда Григорьевна прочла письмо и на миг зажмурилась, будто у нее потемнело в глазах. Потом снова подняла темные ресницы и, выпрямившись, направилась к крыльцу.

Собрав все, что просила Ляля, родители понесли узелок в тюрьму.

Передачу не приняли.

На следующий день утром переводчик «Иван Иванович» сухо сообщил врачу: всех заключенных, в том числе и Лялю, ночью вывезли эшелоном на Ромодан.

Назад Дальше