После первого заседания на квартире у Ляли хлопцы целую ночь писали листовки, четко, как для стенгазеты, старательно выводя печатные буквы, чтобы все было понятно и колхозникам из Пушкарей, и старым полтавским рабочим, и пестрому базарному люду. Писали, перебрасываясь словами о том, что, если бы застали их сейчас немцы, наверняка отрубили бы им руки, подвергли бы медленным изощренным пыткам, — все это ребята очень отчетливо представляли, но от сознания опасности писали еще упорнее и старательней.
На следующий день листовки читала вся Полтава, оккупанты и предатели соскабливали их штыками, вынутыми из ножен, а через два дня листовки вновь белели на стенах; содержание было точно таким же, как и в предыдущих, хотя на этот раз писал не Валентин, не Борис и не кто-либо другой из их ближайших товарищей.
— Я же говорил, что есть еще и другие, кроме нас, в Полтаве! — восторженно восклицал Борис, а Ляля тепло смотрела на него радостными синими глазами. — Над Полтавой ночь, но Полтава борется, друзья! Чья-то сильная рука поддерживает нас!
Листовки, расклеенные неизвестными единомышленниками, были написаны уже не черной тушью Валентина, а отпечатаны на машинках, которые, быть может, стучали в свое время в обкоме партии.
На всех листовках была одна и та же подпись: «Непокоренная Полтавчанка».
XI
Родители Валентина уже спали; за ставнями, наглухо закрытыми на болты, бесновался ветер, а Валька с Борисом все еще возились в маленькой комнате, в которой днем работал старый Сорока, превратившийся внезапно из лучшего мастера городского индпошива в подолянского ремесленника на дому.
Валентин ползал на коленях под столом, растрепанный, с оттопыренными губами, а Борис держал каганец, послушно присвечивая в нужных местах по первой Валькиной команде.
Организация поручила Валентину смонтировать радиоприемник. Смонтировать во что бы то ни стало. Уже целую неделю молодые подпольщики напряженно ждали результатов его работы. Они сообща подыскивали недостающие детали. С добрыми намерениями несли или передавали Валентину всякие железки, казавшиеся на неопытный взгляд какими-то «родственниками» приемника. Валька от души хохотал, разглядывая принесенный ему Ильевским спидометр из разбитой автомашины. Часто Валентин, набрав в мешочек соли, сам или с Борисом шел на базар. У торговцев всякой металлической мелочью он постепенно приобретал нужные ему детали.
Теперь приемник был почти готов. Валентин прикрепил его снизу к доске стола, аккуратно протянул антенну за трубой водопровода, а заземление — по трубе умывальника.
Борис, который вообще преклонялся перед умением артистически обращаться с техникой, умением, свойственным его другу, всегда находивший у Валентина какую-то инженерную струнку, и на сей раз воскликнул, что это «просто гениально».
С восхищением глядел Борис на широкие мускулистые Валькины руки, которые становились словно бескостными, когда ощупывали какую-нибудь деталь. Пальцы сновали по ней сноровисто, смело, стремительно проникая в отверстия, казавшиеся слишком тесными для его пальцев. Инструменты Валентин брал из-под ног или из-за спины, даже не глядя на них, безошибочно угадывая их одним прикосновением, иногда обходился вовсе без инструмента, казалось бы, крайне необходимого, — загибал, что нужно, руками, перекусывал зубами, шлифовал о штаны. Когда Валентин работал, он казался Борису еще умнее, чем обычно.
«Что-то появляется в выражении его лица, — думал Борис, держа каганец в занемевшей руке, — честное слово, что-то появляется!..» А Валька, работая, все время бубнил баском из-под стола, словно обращаясь к журавлиному носу Бориса, освещенному каганцом. Валентину только этот острый нос товарища и был виден.
— Есть люди, Борис, которые любят технику до самозабвения, как Архимед, которого прикокнули оккупанты в Сиракузах. Раньше я тоже думал, что нет на свете ничего милее, чем копаться в машинах, в разной аппаратуре, вдыхать в них живую душу так, чтобы никто и выдохнуть ее оттуда не мог. Глянешь, бывало, — лежит перед тобой нечто совершенно мертвое, хлам, утиль… Дай, думаю, попробую. Возьмешь, смонтируешь, подгонишь, запустишь — смотришь, ожило!.. Что ни говори, а все-таки много всякой чудесной чертовщины люди навыдумывали!.. Если бы можно было встать эдак лет через тысячу да взглянуть, какая тогда техника будет, а? Представляешь себе? Хотя бы одним глазом туда заглянуть!..
— Я ж говорю, что ты без техники жить не можешь, — улыбнулся Борис. — Это твоя стихия.
Валентин сопел под столом.
— А вот и могу, — неуверенным голосом промолвил он немного погодя. — Электричество ведь бросил?
— Так это же у немцев! — возразил Серга.
— А у немцев разве не электричество? Разве у них не тот же электроток, что у нас? А вот бросил, — вздохнул Валентин, как в бочке. — Не мог.
— Что не мог?
— Все не мог! Что ни прикажут — не могу. Скажут — протяни проводку вон туда, — начну и не могу. Ставлю изолятор; а меня как будто кто-то дергает за полу: «А ты подумал, кому эта лампочка будет светить?» Подгоняю рубильник, а меня снова кто-то дергает: «А куда этот рубильник ток будет включать?» И знаешь, прямо тошно мне стало, невмоготу! И трансформаторы, и кабели, и все остальное начисто опротивело. Думал, что навеки отпала у меня охота и к технике, и ко всему этому.
— А оказывается, нет?
— Нет, — облегченно и шумно, как вол, вздохнул под столом Валентин. — Слава богу, нет. Как только взялся за приемник, сразу увидел, что все у меня… на месте.
— Все-таки любишь?
— Все-таки люблю. Да ты и сам видишь, что у нас было, а чего не хватало. Как у той кумы, что похвалялась — если бы творог да мука, наварила бы вареников, одолжите дровец…
— Сказал бы, — засмеялся Борис, — что, учитывая и то и это, радио есть радио и требует соответствующих материалов…
— Материал!.. Был бы один материал, самый главный: голова на плечах да желание в сердце… А остальное приложится…
— Было бы стремление, — воскликнул Борис приподнято, — был бы порыв духа!..
— Тсс! — толкнул его ногой Валентин. Он уже сидел под столом в наушниках, как бортмеханик в кабине самолета. — Трещит!..
— Дай хоть один наушник! — Борис стремительно нырнул под стол, и коптилка погасла. Он не стал ее зажигать. Одним ухом приник в темноте к наушнику. Валентин прижался к другому. Они услышали бы стук собственных сердец, если бы прислушались к ним, а не чарующее потрескивание атмосферы.
— Валька, неужели это правда?
— Скажешь! — воскликнул Валентин. — Да ведь уже давно за полночь!.. «Коминтерн» не работает!..
— А ты уверен, что настроил на «Коминтерн»?
— А на что же еще?
Потом они слушали музыку, далекую, непонятную, прекрасную. Как будто перед ними открывались сказочные, полные неземных звуков миры, потерянные для них, а теперь вновь возвращенные усилиями их воли, их юношеского упорства. Значит, не напрасно они работали с такой настойчивостью несколько ночей подряд!
— Садись вот так, и будем слушать. — Валентин обнял в темноте сухощавое плечо Бориса. — Тебе удобно? — Валя становился даже чутким и вежливым, когда в душе у него была радость.
— Удобно, удобно, — прошептал Борис с благодарностью.
Так, сидя под столом, хлопцы и уснули, обнявшись, с наушниками в руках. И проспали бы они так до белого дня, если бы внезапно не послышались им гудки, полнозвучные, красивые, такие, как те, которыми они перекликались в детстве, разбуженные первым солнцем, взбодренные весенней свежестью. «Гу-у, гу-у, гу-у», — слышали они прекрасное, улыбаясь оба во сне.
Это были первые гудки московской радиостанции перед тем, как она начинает утром свои передачи, приветствуя весь мир бодрой государственной песней.
Как только стало рассветать, Борис помчался на Кобыщаны к Ляле. Он поднимался с Подола к центру по крутой булыжной мостовой, придерживая фуражку за козырек, чтобы ее не сорвало встречным ветром.
Шел он быстро, как всегда вприпрыжку. Собственно, это нельзя было назвать шагом, потому что он бежал на гору и с горы, никогда не уставая и часто удивляя этим несколько тяжеловатого, медлительного Валентина.
— Я когда-нибудь разберу тебя на части, как часовой механизм, — шутливо угрожал иногда Валька, — и посмотрю, что у тебя внутри. Почему ты никогда не задыхаешься?
— Что? — спросил Борис задумчиво.
— Разберу…
— Разбери, разбери, — серьезно соглашался в таких случаях Борис, задрав на Валентина свое кепи с невероятно большим козырьком. — Разбери. — Он совсем и не слышал, что именно его друг намеревается разобрать. Борис в это время витал мыслями где-то далеко…
Ветер бил сухим снегом, резал глаза. Из боковых переулков свистели сквозняки. На перекрестках снег яростно взвивался белыми смерчами.
С разгону Борис налетел на какую-то женщину, чуть не сбил ее с ног, а потом с бухты-барахты поздоровался с нею и побежал дальше, а она удивленно смотрела ему вслед: кто бы это мог быть? Вроде бы незнакомый, а здоровается… А впрочем, молодые растут быстро: за какой-нибудь год так вырастет, что и не узнаешь, чей он. Растут, растут…
На Гоголевской улице, возле сожженного универмага, тесной кучкой стояли женщины, глядя куда-то через улицу, вверх. Борис поднял свой козырек и застыл на месте: на фонарном столбе висел скрюченный мальчик-подросток.
За что он повешен? Кто он такой?
Борис ничего этого не знал. То, что он почувствовал в первую минуту, нельзя даже назвать страхом. Он просто забыл обо всем на свете, для него ничего не существовало, кроме одного: бумажки в боковом кармане рубахи. Только эта бумажка обрела вдруг ощутимую физическую тяжесть, и только ее Борис ощущал на себе. Он инстинктивно прикрыл грудь рукой.
Голова повешенного была обнажена, волосы припорошило снегом, и снег уже не таял. Простенький, замасленный пиджачок, на груди — фанерная табличка с надписью: «Партизан».
На ногах у повешенного Борис увидел здоровенные армейские ботинки, которые, по всей вероятности, были ему не по размеру. А на лицо, не сохранившее ничего человеческого, он просто боялся смотреть.
Борис стоял и не отрывал взгляда от крепких, тяжеленных башмаков, от таблички, написанной от руки, но так старательно, словно она была отпечатана по трафарету. «У них уже, наверное, много таких табличек заготовлено. Вероятно, и на меня есть, и на Валентина», — подумал Борис, невольно прислушиваясь краем уха к голосам каких-то женщин, разговаривавших на базаре. Они говорили о том, что, быть может, этот парнишка вовсе и не партизан — какой из него партизан, — наверное, он просто возвращался домой после восьми, а его схватили и повесили. Даже похоронить не разрешают.
— Теперь они хозяева, что хотят, то и делают с нашими детьми…
Гнев и решимость отомстить все больше охватывали Бориса. Уважение к себе, Борьке, Серге, который стоит, не пугаясь, не удирая, хотя внутри у него все дрожит от напряжения, переполняло юношу — бумажка с сообщением Советского информбюро лежит у него на груди, и все вокруг, кажется, знают о ней и видят ее.
Борис заметил, как по тротуару приближается фигура полицая, мерзкая синяя фигура: полицай пронизывает его насквозь; глаза этого негодяя ползают по Борису, как медленные гусеницы по листве; одежда уже не прикрывает бумажку у Бориса на груди, ее видят все, она как медаль. Полицай приближается. Борису хочется повернуться и дать деру вниз, на Подол, бежать изо всех сил, но он говорит себе мысленно: «Стой! От них никуда не убежишь!..»
И стоит.
Опять ему хочется знать, сколько у них, проклятых, еще заготовлено табличек на него, на его друзей, на весь народ. «Стой, будь что будет!»
Полицай, оказывается, знакомый. Семен Коломойцев. Однажды летом возле городского кинотеатра подолянские хлопцы, в их числе и Валентин, решили хорошенько проучить Коломойцева за какие-то подленькие провинности перед товарищами. Они вывели его за театр, в темное место, и после краткого предисловия начали, как говорится, пересчитывать ребра. Остановил их тогда Борис:
— Бросьте вы руки пачкать!
Он органически не переносил телесных расправ. Его от них тошнило.
Теперь Коломойцев, помня давнишнюю услугу, встретил Бориса как приятеля:
— Привет, Серга! Что, пацана разглядываешь? Ох и затянули ж!
Коломойцев был в синей форменной фуражке, в такой же шинели с блестящими пуговицами.
— Когда это вам выдали новую форму? — спросил Серга со спокойствием, которого совсем не ждал от себя.
— Вчера привезли. Прямо из цейхгаузов. Это, говорят, их полиция носила до тридцать третьего года, а потом сняли. — Коломойцев говорил, как-то непривычно шамкая, будто рот был полон ваты.
— И все это время лежали в цейхгаузах? — с подчеркнутым любопытством спросил Серга.
— Все время. Добротное сукно!
— И штаны тоже? — еще спокойнее спросил Борис, неизвестно почему бледнея.
— И штаны. — Коломойцев отвернул широким жестом полу шинели, показывая синие, изрядно вытертые штаны.
Борис внимательно осмотрел их.
— А что это у тебя на заду? Латка?
— Да вот залатано, — прошамкал Коломойцев. — Но под шинелью не видно, правда?
— Конечно.
— Тебе куда, Борис? — Коломойцев назвал его по имени, и Борису вдруг захотелось заехать полицаю в морду. — Ты в Корпусной? Там сегодня памятник Славы сваливают.
— То есть как — сваливают? — не понял сначала Борис.
— Да так просто: решили свалить. Пошли посмотрим…
— Нет, мне сюда, — показал Борис в противоположный конец сквера, туда, где стоял памятник Гоголю.
— Ты меня не бойся, Серга, — вдруг снизив голос, промолвил Коломойцев.
— А чего мне тебя бояться?
— Ну, как чего… Ты все-таки был комсомольцем при Советах. Но не бойся, я не заявлю.
— Почему же ты не заявишь? — с неожиданной дерзостью выпалил Борис. — Заяви.
— Э, — погрозил пальцем Коломойцев. — Меня не возьмешь за рупь пять, я не лыком шитый: а если Советы придут, тогда что? Вам, ей-богу, лучше, чем мне. Вам нечего бояться, а мне… хана!
— На других страх нагоняешь, а выходит, сам ты нас боишься?
Коломойцев промолчал.
— И верно, боюсь, — вздохнул он.
«Нужно будет его заманить куда-нибудь в темный угол», — подумал Серга и сказал:
— Ну, пока…
— Пока.
Борис пошел сквером, мимо памятника Гоголю. Простоволосый Гоголь смотрел, как живой, на фонарный столб, на тяжелые ботинки парня, не достававшие до земли.
За памятником, в глубине сквера, Серга неожиданно увидел Лялю. Она стояла с каким-то незнакомым Борису человеком и разговаривала с ним, глядя на фонарь. Незнакомый — с портфелем под мышкой, с трубкой в зубах — изредка отвечал Ляле сдержанно, словно бы даже нехотя.
Когда Борис приблизился к ним, незнакомец с нескрываемым неудовольствием посмотрел на него. Ляля, похоже, встревожилась.
— Ты уже был возле него, Борис? — Девушка кивнула на фонарь.
— Был.
— Не узнал, кто такой?
— Я на лицо не смотрел.
Незнакомец подал Ляле руку.
— Будь здорова…
— Познакомься, Борис, — обратилась Ляля к Серге. — Это… товарищ Сапига.
Сапига взял протянутую Борисом руку, подержал ее какой-то миг, будто взвешивал, и, неприязненно отпустив ее, пошел, не оглядываясь, мимо памятника. Ляля смотрела на бронзовый бюст Гоголя.
— Смотри, его плечи как будто вздрагивают, — сказала девушка.
Снег волнами набегал на памятник, бил о бронзу мелкими льдинками пороши.
— Ляля, ты ничего не знаешь! — тихо воскликнул Серга. — Если б ты только знала!
— Что такое? Девушка удивленно смотрела на Бориса. Выражение его лица было таинственным. — Говори скорее!
— Отгадай…
— Неужели готово?
— Да, Ляля! — Серга оглянулся во все стороны. — Под Москвой фашистам дали по зубам! Ох и дали!
Девушка схватила его под руку, потянула с собой вдоль сквера.
— Рассказывай! Неужели вы слышали Москву?
— Слышали. Правда, урывками, треска и шума много, наверное, другие станции забивают…
— Что ж там? Ну, поскорее же! — Ляля оглянулась. Сквер был безлюден, лишь по мостовой, стуча, как колодками, деревянными подошвами, шли на работу пленные.