Семейные беседы (сборник) - Наталия Гинзбург 5 стр.


- Был у меня дядя по прозвищу Барбизон.

Кто-нибудь непременно говорил:

- Да знаю! Ты сто раз рассказывала!

Она тогда поворачивалась к другому и продолжала вполголоса.

Отец, до которого долетали отдельные слова, кричал:

- Да сколько можно повторять одно и то же?!

- У Полоумного в клинике был один пациент, - продолжала тихо рассказывать мать, - который считал себя богом. "Добрый день, многоуважаемый синьор Липман", - говорил ему каждое утро Полоумный. "Многоуважаемый - может быть, и да, а Липман, пожалуй, нет!" - отвечал ему сумасшедший, мнивший себя богом.

Мы хорошо запомнили фразу одного дирижера, приятеля Сильвио, который, приехав на гастроли в Бергамо, одернул не слишком внимательных певцов:

- Мы приехали в Бергамо не баклуши бить, а исполнять "Кармен", шедевр Бизе.

Нас в семье пятеро. Теперь мы живем в разных городах, кто-то за границей и не слишком часто пишем друг другу. И даже при встречах иногда проявляем друг к другу равнодушие: у каждого свои дела. Но нам достаточно одной фразы или слова, слова или фразы из тех, что мы слышали в детстве бессчетное количество раз. Достаточно сказать: "Мы приехали в Бергамо не баклуши бить" или "Чем воняет сернистая кислота", чтобы мы вновь почувствовали свое родство, вернулись в детство и юность, неразрывно связанные с этими фразами, с этими словами. По одной из этих фраз мы узнали бы брата даже в темной пещере или среди миллионной толпы. Эти фразы - наш праязык, лексикон давно минувших дней, нечто вроде египетских или ассиро-вавилонских иероглифов; они - свидетельство распавшегося сообщества, которое, однако, сохранилось в текстах, неподвластных ярости волн и разрушительному воздействию времени. Эти фразы - основа нашего семейного единства, которое будет существовать, пока мы живы, и возродится, где бы мы ни были, стоит кому-нибудь из нас сказать:

- Многоуважаемый синьор Липман.

И сразу у нас в ушах зазвучит нетерпеливый голос отца:

- Да сколько можно повторять одно и то же?

Как случилось, что из племени банкиров, далеких и близких предков отца, вышли мой отец и его брат Чезаре, начисто лишенные деловой хватки, - не знаю. Отец посвятил свою жизнь научным исследованиям, профессии далеко не прибыльной; о деньгах он имел весьма расплывчатое представление и, в сущности, был к ним равнодушен; когда ему доводилось иметь с ними дело, он их постоянно терял, поскольку вел себя так, что потеря становилась неизбежной; если же все обходилось благополучно, то лишь по чистой случайности. Всю жизнь его мучил страх со дня на день быть выброшенным на улицу, страх беспочвенный, связанный с природным его пессимизмом - к примеру, в отношении будущности своих детей; страх этот угнетал его, словно скопление черных туч над скалистыми горами, но не затрагивал глубин присущего ему абсолютного и неизменного равнодушия к деньгам. Он говорил "солидная сумма", когда речь шла о пятидесяти лирах или, как он выражался, пятидесяти франках, ибо для него денежной единицей был франк, а не лира. Вечером он обходил комнаты, осыпая нас бранью за невыключенный свет, но мог, не задумываясь, спускать миллионы, когда наудачу покупал и продавал акции или отправлял издателям свои труды, не требуя за это вознаграждения.

После Флоренции родители переехали на Сардинию - отца назначили преподавать в университет Сассари - и несколько лет прожили там. Потом переселились в Палермо, где родилась я - последняя, младшая из пятерых детей. В первую мировую отец служил военным врачом на Карее. Наконец мы осели в Турине.

Первые годы жизни в Турине оказались нелегкими, особенно для матери. Только что кончилась война, жизнь все дорожала, а денег у нас не было. В Турине мы мерзли, мать жаловалась и на холод, и на дом, сырой и темный: отец, по ее словам, как всегда, взял первое попавшееся, ни у кого не спросясь. Отец же заявлял, что она жаловалась в Сассари, жаловалась в Палермо: она где угодно найдет предлог побрюзжать. Однако о Палермо и Сассари мать вспоминала теперь как о рае земном. И в Сассари, и в Палермо у нее остались друзья, которым она, правда, не писал а из-за неспособности поддерживать связи с далекими людьми, но то и дело вспоминала и друзей, и прекрасные, залитые солнцем дома, где она жила припеваючи, со всеми удобствами, и отличную прислугу. В Турине же ей первое время вообще не удавалось найти прислугу. Пока наконец не знаю откуда в доме не появилась Наталина, прослужившая у нас тридцать лет.

По правде говоря, в Сассари и Палермо, несмотря на жалобы и брюзжание, матери действительно было очень хорошо; характер у нее был легкий, она всегда находила себе друзей, и все ее любили, она умела радоваться окружающему, умела быть счастливой. Была она счастлива и в первые годы в Турине, среди всей нашей неустроенности и лишений, хотя и вечно плакалась по причине холода, раздражительности мужа, тоски по родным местам, подросших детей, которым нужны были учебники, теплая одежда, ботинки - а разве на всех напасешься? И все же она была счастлива: поплакавшись, мгновенно веселела и на весь дом распевала "Лоэнгрина", и "Башмачок, увязший в снегу", и "Дона Карлоса де Тадрида". Впоследствии она вспоминала эти годы, когда дети жили еще с ней, денег не было, акции на недвижимость все падали, а в доме было темно и сыро, как самую прекрасную, счастливейшую пору своей жизни.

- Во времена виа Пастренго, - говорила она потом : на виа Пастренго мы тогда жили.

Дом на виа Пастренго был очень большой. Десять или двенадцать комнат, двор, сад, куда выходила застекленная веранда. Однако он действительно был темный и сырой: зимой в уборной даже росли грибы. Об этих грибах в семье много было разговору: братья сказали бабушке по отцу, которая приехала к нам погостить, что мы их поджарим и съедим, а бабушка хотя и не поверила, но все равно с ужасом и отвращением произнесла:

- В этом доме из всего устраивают бордель.

Я была в то время совсем маленькая и Палермо, город, где родилась и откуда уехала, когда мне было три года, помнила смутно. Но и я, уподобляясь сестре и матери, воображала, что тоскую по Палермо, по пляжу в Монделло, куда мы ходили купаться, по синьоре Мессине, подруге моей матери, и по девочке Ольге, подруге моей сестры: ее я звала "взаправдашней Ольгой", чтобы отличать от моей куклы Ольги, и всякий раз, когда мы встречались на пляже, говорила:

- Я стесняюсь взаправдашней Ольги.

Все они остались там, в Палермо и Монделло. Упиваясь своей воображаемой тоской, я сочинила первое в своей жизни стихотворение всего из двух строчек:

Палермино, Палермин

Куда лучше, чем Турин.

Это стихотворение было воспринято дома как признак раннего поэтического дарования, и я, ободренная шумным успехом, тут же сложила еще одно четверостишие про горы, о которых слышала от братьев:

В Гриволу, ура, ура!

Нынче едет детвора!

На Монблан бы взобралась,

Если б сил я набралась!

В нашем доме было принято сочинять стихи по всякому поводу. Мой брат Марио написал однажды стишок о ненавистных ему мальчишках Този из Монделло :

Таких зануд, как Този,

Не сыщешь и в навозе.

Но особенно прославилось стихотворение, сочиненное моим братом Альберто лет в десять-одиннадцать. Оно не было связано с каким-либо реальным фактом и являлось исключительно плодом поэтического воображения.

Старая дева

По имени Ева

Родила ребенка,

Большого постреленка.

В доме читали "Дочь Йорио" 1, но еще чаще, собравшись вечером вокруг стола, декламировали стихотворение, которому научила нас мать, слышавшая его в детстве, на благотворительном вечере в пользу пострадавших от наводнения в долине реки По.

1 Драма Г. Д'Аннунцио, написанная в 1904 г. - Здесь и далее примечания переводчиков.

Вот уже несколько дней, как вода поднималась все выше.

"Дева Мария, нас скоро затопит до крыши!

Так голосили в деревне старухи.

Так что, сыночки, возьмите свой скарб и бегите отсюда.

Какое вам дело до старого бедного люда?!"

Отец отказался; он молод и смел, остальных убедить он пытался,

Что не ворвется в долину ревущая эта стихия.

К матери он подошел и сказал ей тихонько: "Мария,

Ляг отдохни и детей уложи ты с собою.

Дремлет великая По, и колышатся воды в покое

В русле, навек предназначенном милостью божьей.

Спите спокойно, мы все свои силы положим,

Коли стрясется беда, мы подставим могучие плечи,

Чтобы наш мир оставался незыблем и вечен!"

Концовку мать забыла, думаю, она не очень помнила и начало, потому что, например, там, где говорится:

Отец отказался; он молод и смел, остальных убедить он пытался...

строчка чересчур длинная и в размер не укладывается. Но пробелы в памяти она восполняла выражением, с каким читала слова:

...мы подставим могучие плечи,

Чтобы наш мир оставался незыблем и вечен!

Отец терпеть не мог это стихотворение и, когда слышал, как мы его декламируем вместе с матерью, приходил в ярость и кричал, что ни на что серьезное мы не способны - только и можем устраивать "балаган".

Почти каждый вечер к нам наведывались Терни и сокурсники моего старшего брата Джино, учившегося тогда в Политехническом институте. Мы сидели за столом, читали стихи, пели.

Студент дон Карлос де Тадрида

Недавно прибыл из Мадрида!

пела мать, а отец, читавший у себя в кабинете, то и дело появлялся в дверях, дымил трубкой и из-под сдвинутых бровей подозрительно оглядывал сидевших в столовой.

- Недоумки! Все бы вам устраивать балаган!

Единственными разговорами, в которых отец принимал участие, были научные или политические дискуссии и обсуждение событий "на факультете", например, когда кого-нибудь из профессоров переводили в Турин совершенно, по мнению отца, незаслуженно, ибо тот был "недоумком", или, наоборот, не переводили, хотя он это вполне заслужил, так как у него "очень светлая голова". В научных вопросах никто из нас не мог быть ему собеседником, но он все равно ежедневно информировал мать об обстановке "на факультете" и о том, что происходит у него в лаборатории, как ведут себя некоторые культуры тканей, которые он наблюдал в пробирках, и возмущался, если мать не проявляла должного интереса. Отец за обедом ужасно много ел, но поглощал все с такой скоростью, что, казалось, он не ест вовсе; в один миг опустошив тарелку, он и сам был уверен, что ест мало, и заразил своей уверенностью мать, всегда его умолявшую хоть немного поесть. Он же, наоборот, ругал мать за обжорство.

- Не наедайся так! У тебя будет несварение!

Или время от времени рявкал на нас:

- Не трогай ногти!

Мать с детства имела привычку отдирать заусенцы: это стоило ей ногтоеды, а позже, в пансионе, даже один раз кожа слезла с пальца.

Все мы, по мнению отца, переедали и рисковали получить несварение желудка. Если еда ему не нравилась, он говорил, что она вредна для здоровья, потому что плохо переваривается, если нравилась - говорил, что полезна и "возбуждает перистальтику".

Если блюдо было ему не по душе, он выходил из себя:

- Ну кто так готовит мясо? Вы же знаете, что я такое мясо терпеть не могу!

Но если что-то готовили по его вкусу, это отца все равно раздражало.

- Нечего готовить специально для меня! Я не желаю, чтоб готовили специально для меня! Я ем все, - заявлял он. - Я не такой привереда, как вы. Главное для меня - поесть.

- Нельзя же все время говорить о еде, это вульгарно! - выговаривал он нам, если слышал, как мы обсуждаем то или иное кушанье.

- Как же я люблю сыр! - неизменно восклицала мать, когда на столе появлялось блюдо с сыром.

- Господи, какая ты зануда! - взрывался отец. - Сколько можно повторять одно и то же?!

Отец очень любил спелые фрукты, поэтому, если нам попадалась перезрелая груша, мы тут же ее отдавали ему.

- Ага, подсовываете мне гнилые груши! Ах вы, ослы чертовы! - Он хохотал так, что стены в доме тряслись, и в два укуса поглощал грушу.

- Орехи, - говорил отец, раскалывая орех, - очень полезны. Они возбуждают перистальтику.

- А ты разве не зануда? - пеняла ему мать. - И ты всегда повторяешь одно и то же.

Отец страшно оскорблялся:

- Да как у тебя язык повернулся назвать меня занудой? Чертова ослица!

Политика вызывала в нашем доме жаркие споры, которые оканчивались бранью, бросанием салфеток, яростным хлопаньем дверей. Это были первые годы фашизма. Почему отец и братья спорили с таким жаром, я не могу себе объяснить, ведь они, как я полагаю, все были против фашизма; недавно я спросила об этом братьев, но ни один не смог ничего толком объяснить. Однако всем были памятны эти яростные споры. Мне кажется, мой брат Марио из духа противоречия защищал Муссолини, и это, конечно, выводило из себя отца: у них с Марио были вечные раздоры.

Назад Дальше