Царь отрывисто кивнул им и ушел вялой походкой…
Из Царского Села в Петроград в салон-вагоне возвращались одни французы, можно было поговорить откровенно. Как только поезд тронулся, Тома, потирая руки, воскликнул тихо:
— Все-таки мы его подцепили на крючок прочно и безбольно.
— Не торопитесь, вы плохо его знаете, — отозвался Палео-лог. — Вы добились, однако, немалого, вы его явно взволновали, это редко Кому удавалось. Но он на удивление непостоянный человек, утром он целует своего министра, а тот, вернувшись в министерство, находит на своем столе повеление о своей отставке.
— Однако общая его благосклонность к нам бесспорна, — сказал Вивиани.
— Я побеспокоюсь о том, — сказал Палеолог, — чтобы о визите узнало побольше людей двора, это несколько облегчит вам разговор с тем же Алексеевым. Только в этом я вижу пользу приема…
Через день французы увиделись с премьером Штюрмером. Это произошло на завтраке дома у министра иностранных дел Сазонова. По протоколу завтрак устраивала супруга министра. Кроме премьера, присутствовали еще четыре министра, и среди них — военный. Разговор за столом велся подчеркнуто светский и далекий от дел, интересовавших визитеров. Сказывалось, конечно, и присутствие на завтраке жен министров. Разговором владел Штюрмер, рассказывавший всякие веселые истории и даже анекдоты. Однако Тома знал, что протоколом предусматривалась и его деловая беседа с премьером.
Рассказав еще один анекдот из серии «генерал и его денщик», Штюрмер извинился перед дамами и пригласил Тома в курительную комнату.
Там француз сразу же приступил к делу. Спросил:
— Какие у вас главные претензии к своей военной промышленности?
— Они элементарны: не хватает оружия, снарядов, — развел руками Штюрмер. — Последнее время, правда, положение несколько улучшилось, но просьбы армии по-прежнему не удовлетворяются. Это большая наша беда, — вздохнул Штюрмер и расправил двумя руками свои усы-кинжалы.
— У нас тоже так было, — подхватил Тома, — но теперь заводы работают ритмично, и я, отвечающий за снабжение армии и особо артиллерии, абсолютно спокоен.
Штюрмер выпучил на него глаза и молчал, занявшись теперь своей роскошной бородой. Тома даже растерялся — он ждал вопроса и не дождался.
— Хотите, ваше превосходительство, узнать, что помогло нам наладить дело? — сам задал он ожидаемый вопрос. Штюрмер молчал, продолжая таращить на него свои крупные глаза. — Заводы России плохо работают наверняка потому, что рабочие не стараются. А не стараются они по той причине, что нет у них ни личной заинтересованности в этом, ни чувства личной ответственности за плохую работу. Ваши военные заводы, поверьте мне, могли бы удесятерить свою продуктивность. Для этого нужно провести милитаризацию производства и самих рабочих. Что это означало бы для рабочих? Освобождение от мобилизации на фронт — это раз. А за плохую работу — наказание со всей строгостью военной дисциплины как за невыполненный приказ, это два. И кривая продуктивности быстро поднимается вверх, — Тома даже взмахом руки показал, как стремительно и как высоко взлетит та кривая.
Штюрмер дернулся всем телом и, наклонясь вперед, сказал вполголоса:
— У нас сделать это немыслимо. Не-мыс-ли-мо! Против правительства немедленно восстанет Дума. А господа русские социалисты и прочие силы анархии возликовали бы необычайно и немедленно подняли бы крик на всю Россию, что мы заводы превратили в казармы и прочее и прочее. А на требование удесятерить продуктивность те же анархисты научили бы наших рабочих выдвинуть требование, чтобы мы их и снабжали в десять раз лучше, и платили бы им в десять раз больше. — Штюрмер поднял палец: — Россия, милейший мой, это Россия, и французские мерки к ней не годятся.
— По разве в России нет власти, войной облеченной на решительные действия? — жестко спросил Тома.
Штюрмер долго молчал, поглаживая лежавшую на его груди бороду, и наконец ответил:
— Я удивлен, что вы, именно вы, не понимаете столь элементарного закона, что любой нажим на фабричных немедленно вызывает контрдействие, а размер и форма его могут быть весьма опасными. Особенно в обстановке продовольственных перебоев и всяких иных неурядиц, которые весьма легко и даже соблазнительно приписать власти. И тогда может произойти бог знает что. И без этого нам, господин Тома, нелегко, ибо огромная, серая Россия во многом неуправляема. Достаточно того, что мы сумели заставить ее надеть шинель и воевать.
— Но разве русские рабочие совсем лишены патриотического сознания? — помолчав, спросил Тома.
— Исчерпывающие данные об этом вам могут дать в нашей полиции, — усмехнулся Штюрмер.
— В полиции? — Тома сделал вид, будто не понимает, при чем тут полиция.
— Именно, именно в полиции, — повторил Штюрмер. Потянулось молчание. Тома не знал, как продолжать разговор. В это время к ним из столовой пришел Палеолог.
— Ну как, нашли вы общий язык? — преднамеренно легко, почти весело спросил посол, внутренне смеясь над ситуацией, в которой общий язык должны найти известный социалист и не менее известный сатрап самодержавной власти.
— По крайней мере, мы кое-что выяснили, — ответил Тома, вставая…
На другой день за завтраком во французском посольстве Тома, рассказав о своей беседе с премьером, спросил:
— Неужели тут так далеко зашло?
— Да, достаточно далеко, — подтвердил Палеолог. — И это главная трудность и главная тревога русской власти.
— Но тогда это означает, что революционное брожение в среде русского пролетариата обрело больший масштаб, чем у нас, в стране первой революции? — недоуменно проговорил Вивиани. — Не забудьте, что здесь тоже уже была первая революция, — ответил посол. — В тысяча девятьсот пятом году. И тогда здесь происходило форменное вооруженное восстание и главной его силой были рабочие. И то, что та революция ничем реальным для рабочих не разрешилась и была жестоко подавлена властью, оставило свою глубокую и неизлечимую рану. Вы, французские социалисты, помнится, тогда приветствовали русскую революцию и даже возлагали на нее какие-то надежды… — Палеолог лукаво улыбнулся и спросил — И выходит, что те ваши надежды не оправдались.
Тома задумался над словами посла, и он не мог не почувствовать в них оттенка укора и даже прямого напоминания о том, какая метаморфоза произошла с ним самим за последнее десятилетие. Решив, видимо, как-то разрядить разговор, Вивиани сказал:
— Мы, однако, приехали сюда не изучать уроки той русской революции, а сделать все необходимое и полезное для нашей Франции в войне, и в этом мы вправе надеяться на помощь посла Франции.
— Я этим и занимаюсь, — сухо обронил Палеолог, но подумал, что не стоит больше дразнить этих визитеров, как-никак, они же министры его правительства…
А тут еще добавил Тома:
— И все-таки, несмотря на ваши уроки пессимизма, я побываю на русских заводах и потом обогащу вашу информированность о русских рабочих, что крайне важно для уяснения реальных возможностей России в войне, которая решается не в великосветских кругах…
Проглотив явный намек в свой адрес, Палеолог сказал:
— Советую вам быть предельно осторожными. Кроме всего, вас могут обвинить в революционном подстрекательстве, вы ведь для русской власти социалист, а значит, революционер.
— Они должны знать, что мы давно заняли совсем иную позицию, — ответил Тома и тут же пожалел о сказанном, так как мгновенно последовал вопрос посла:
— Но вы же не будете прокламировать это в разговоре с русскими рабочими?
В тот же день французские визитеры выехали в Ставку, где им предстояла встреча с генералом Алексеевым.
Из Могилева Тома отправился в поездку по заводам, и Алексеев принимал одного Вивиани. Генерал был подчеркнуто холоден. У него лежала на столе шифрограмма от русского представителя при французской ставке генерала Жилинского.
«Оба визитера, — сообщал генерал, — весьма популярные личности во Франции — в прошлом как общественные деятели социалистического толка, а ныне как причастные к правительству. Эта их двоякая популярность, на мой взгляд, не может считаться прочной. В данный момент они, отказавшись от своих прежних взглядов, активно служат власти, объясняя свою новую позицию патриотизмом, вызванным обстоятельствами войны, в которой на карту поставлена судьба Франции. Но всякой войне приходит конец, и какую позицию они займут тогда, неизвестно. Я лично расцениваю их как временщиков и рекомендовал бы соответственно к ним относиться, избегая с ними полной откровенности, хотя формально они будут представлять интересы правительства и даже главного командования, о последнем свидетельствует письмо генерала Жоффра, которое будет дано им для вручения вашему превосходительству…»
Для Алексеева достаточно одного определения — временщики. Когда приторно улыбающийся Вивиани утром вошел в кабинет, генерал хмуро глянул на него, сухо ответил на его приветствие и небрежным жестом показал на кресло перед своим столом.
— Надо проехать от Петрограда до вашей Ставки, чтобы понять, как громадна Россия и как прелестна русская нежная весна… — Вивиани хотел предварить дело, как он полагал, приятной генералу лирикой, но Алексеев выслушал его восторги с каменным лицом, и тогда француз будто проглотил свою сияющую улыбку и, выхватив из кармана письмо Жоффра, протянул его Алексееву. Тот взял письмо и положил его на стол. Вивиани протестующе поднял руку:
— Ваше превосходительство, генерал Жоффр просил вас прочитать письмо сейчас же по вручении.
Это прозвучало почти как приказ, и Алексеев усмехнулся:
— Желание моего французского коллеги для меня, конечно, закон…
Он распечатал письмо, быстро пробежал его глазами и положил на стол.
— Генерал Жоффр, ваше превосходительство, доверил мне передать вам устно, что он намерен между первым и пятнадцатым июля начать на фронте большое наступление и он был бы рад, если бы вы, ваше превосходительство, тоже могли начать наступление не позже пятнадцатого июля, это отнимет у противника возможность переброски подкреплений с одного фронта на другой.
Алексеев долго молчал, рассматривая свои сцепленные на столе руки, думая, до чего же легкомысленны французы даже в генеральской форме. Он мог бы сейчас сказать этому временщику, что Россия начнет наступление даже раньше, но не скажет — он же не француз…
Алексеев поднял наконец на гостя взгляд из-под насупленных бровей.
— На эту просьбу генерала Жоффра я сейчас ничего ответить не могу… — маленькая пауза… — так как подобные решения принимаю не я, а наш государь. Просьба, однако, будет доложена его величеству, а о дальнейшем французская ставка будет уведомлена, как положено, через нашего представителя во Франции генерала Жилинского… — И без паузы вопрос — Вы остановились при вашей военной миссии?
— Да, конечно, — смятенно ответил Вивиани, понимая, что деловая часть аудиенции окончена. — Но в миссии сейчас между-властие — генерал Лагиш дела уже сдал, а новый руководитель миссии генерал Жанен прибудет сюда только через несколько дней.
— Ничего, штат миссии достаточно информирован и введет вас в курс наших дел.
Генерал в упор смотрел на француза, и ему, кажется, доставляла удовольствие его растерянность — пусть знает штатский временщик, что здесь ему не болтливая Франция…
Аудиенция на том закончилась, и Вивиани покинул Ставку. Но когда он вернулся в свою миссию, ему сообщили, что он приглашается вечером на совещание у царя.
Совещание, однако, тоже не принесло ему радости. Николай вел его строго, никому, в том числе и Вивиани, не давал выговориться, хотя по отношению к французу был отменно вежлив и называл его «наш дорогой гость», но и в этом обращении Вивиани не мог не чувствовать, что его принимают здесь явно как лицо неофициальное и к военным делам имеющее только косвенное отношение. Вскоре весь разговор на совещании свелся к обсуждению только одного его вопроса — о том, сколько своих солдат может послать Россия во Францию. Число, названное им сразу же, что называется, повисло в воздухе, и к нему никто не возвращался, речь шла только о том, послать сорок или пятьдесят тысяч. Ничего определенного не было решено и о сроках отправки. Ни о Румынии, ни о Польше вообще не было сказано ни слова. И, только уже прощаясь с Вивиани, царь сказал ему небрежно:
— Что касается вопросов не столько военных, как дипломатических, на их решение необходимо время и специальная подготовка. ‘
Оба социалиста вернулись в Петроград заметно приунывшие и раздраженные. По поводу своей поездки на заводы Тома сказал послу очень уклончиво:
— Вы правы, положение здесь очень сложное. Главное — ни в чем нет порядка. Вовремя не поступает сырье, низкая квалификация рабочих и многое другое.
— А какое впечатление о настроении рабочих? — спросил посол.
Тома разозлился:
— Как, вы полагаете, мог я это выяснить, разговаривая с помощью переводчика, не знающего трети французских слов?
Посол поздравил Вивиаяи с успехом в отношении посылки русских солдат во Францию и поспешно добавил:
— Дело не в количестве, важна, как вы сами говорили, полезнейшая символика самого факта, надо только, чтобы вокруг этого у нас был поднят большой шум, а в этом лично ваша роль будет очень велика.
Вивиани промолчал. Посол видел, что визитеры могут вернуться домой в плохом настроении, и понимал, что вину за неудачу они могут возложить на него. Надо было до отъезда сделать все, чтобы улучшить их настроение…
И пошли приемы… Роскошный многолюдный завтрак у великой княгини Марии Павловны, где произносились сладкие спичи в адрес Франции и французов… Грандиозный, на четыреста кувертов банкет от имени русской столицы и Думы, которым руководил сам Родзянко, а слово от имени правительства держал министр иностранных дел Сазонов. (Только Палеолог знал, скольких сил ему стоило уговорить на это министра…) Участники банкета спели русский гимн «Боже, царя храни», а затем в зале появился Федор Шаляпин, который запел революционную «Марсельезу», подхваченную всеми гостями. Само соседство этих гимнов было противоестественно, но никто этого будто не заметил, разве что присутствовавшие на банкете министры откровенно правого толка не без испуга посматривали на вдохновенно поющих, а сами только беззвучно шевелили губами.
В этой атмосфере душевного подъема, созданного пением гимнов, Вивиани произнес блистательную речь о нерушимо верной любви Франции к России. Он кончил ее с глазами, полными слез. Воздев руки к небу, он прокричал исступленно:
— Бог видит! Мы вместе будем идти до конца, до того светлого дня, когда попранное врагом право будет отомщено! Мы обязаны этим перед своими умершими, иначе они всуе пожертвовали жизнью! Мы обязаны этим перед грядущими поколениями!
В зале разразилась буря восторга.
В заключение слово было предоставлено лидеру кадетской партии в Думе Маклакову. Тоже, между прочим, оратор не нитками шитый, и наконец-то французские социалисты увидели и услышали русского политического деятеля. Он производит на них великолепное впечатление, более того, они находят в нем какое-то родство с собой. Особенно после его слов о том, что он был и остается закоренелым пацифистом, но это не мешает ему быть страстным сторонником этой войны, которая превратит Францию и Россию в законодателей будущего всего человечества.
Палеолог не ошибся в своих расчетах — после этого банкета его гости воспряли душой и, перебивая друг друга, высказывали ему комплименты и даже назвали его французской душой русской столицы…
После Октябрьской революции, уже находясь в эмиграции, Родзянко в статье «Накануне катастрофы» вспомнит об этом визите, как он выразится, «послов французского красноречия» и о том грандиозном банкете, где исполнялись гимны: «Боже, как все это было странно, обманно и не нужно России в то страшное время. Странно, если не провокационно выглядело то, что Франция сочла нужным в это время делегировать к нам именно социалистов. Обман и самообман владел и всеми нами, и французскими гостями, когда мы вместе с воодушевлением пели царский гимн и «Марсельезу», пытаясь в своих душах соединить несоединимое. А главное — все это было не нужно и бесполезно прежде всего России, но и Франции тоже. Обман и самообман носил и персональный характер. Помню свой разговор с А. Тома без свидетелей. Он в своем самообмане был великолепен. Принимая меня чуть ли не за лидера левых, т. е. за своего единомышленника (неужели он в этот момент не помнил, кем был сам в тот момент?), он с горящими глазами уверял меня, что революция в самом воздухе Европы, и мы должны взяться за руки под ее знаменем, и что-то еще в таком же роде…
Но я виделся с ним и после февральского переворота, когда он снова примчался в Россию. И его глаза так же, как тогда, горели, но говорил он мне нечто совсем другое — что надо думать не о революции, а о победе над Германией, что спасет и Россию и Францию, как бы вы думали от чего? От революции! Я не верил своим глазам и ушам — с такой политической эквилибристикой я в родных пенатах не встречался… Во время этого нашего разговора у стен Думы бушевала сама революция, которая именитому социалисту, оказывается, была так же не нужна, как и России. Так не правы ли были наши левые, называвшие подобных социалистов социал-предателями. И все, все это было мимо России, которой мой собеседник попросту не знал, но хотел свой личный опыт сделать историческим. А все вместе взятое, происходившее тогда, было не чем Иным, как кошмаром бессилия…»