Янтарная комната (сборник) - Дружинин Владимир Николаевич


Владимир Николаевич Дружинин

Янтарная комната и другие повести

ЗАВТРА БУДЕТ ПОЗДНО

1

На обочине, перед самым въездом на мост, лежит мертвый немец. Он промерз насквозь. Когда машина задевает труп, он звенит, как стеклянная кукла.

Должно быть, это один из тех, которые прикрывали отход. Свои не успели подобрать его, а нашим некогда убирать тела убитых врагов. «На Берлин!» — нацарапано мелом на борту грузовика, на броне самоходной пушки.

Машины идут и идут. Летит в небо ракета. Звонко, утренними голосами поют девушки-санитарки.

Я стою у дороги.

Все кругом в отсветах полыхающих ракет. Только мертвый немец, уткнувшийся в снег, обожженный струей огнемета, по-прежнему черный.

Вот наконец попутная! С мороза в кабине жарко, как в бане. Наши там, в машине, спят сейчас. Кончили работу и спят. Я застану их за чаем. А может быть, они уже позавтракали. Юлия Павловна взялась за карандаш, шофер Охапкин — он же повар — вслух, облизывая губы, составляет меню обеда, а Шабуров… Шабурова мне труднее себе представить. То битый час сидит неподвижно и разглядывает свои руки, то с остервенением копается в своей технике.

С ним вообще непросто…

Я слез с грузовика на перекрестке, километрах в двух от передовой. «Саморядовка» — гласила надпись готическими буквами на поваленном столбе. Сразу за перекрестком начинался лес, и где-то в глубине его ухали разрывы.

Лес был искорежен танками, снег истоптан гусеницами. Звукостанцию я отыскал в ложбине, в гуще молодого сосняка.

Когда-то она была автобусом, наша звуковка, рядовым ленинградским автобусом. Может быть, и я ездил в нем на лекции, в театр. Тогда, в мирные дни. В то время кузов был красный, а выше окон — желтый. Теперь он, сплошь закрашен в зеленоватый цвет, именуемый защитным.

В задней стенке — дверца. Под слоем свежей краски на ней проступают звездочки — следы пробоин. Нам всыпали в дверцу и в правый борт.

Раньше внутри были диваны, обитые гранитолем. Их сняли. Сколотили лари по бокам, достаточно широкие, чтобы спать. Третий ложится на полу, расстелив тюфяк на листе фанеры. На крючках, на расстоянии протянутой руки, висят ватные куртки, автоматы.

Не вставая с постели, можно достать и верньер приемника, закрывшего одно окно. Остальные окна затянуты плотными шторами. Впереди, у перегородки, отделяющей кабину водителя, — приборы. Мраморная доска с рубильниками, лампы, мерцающие во время работы синеватым светом. На крыше два больших рупора.

Сосняк почти скрывает звуковку. Она съехала немного с проселка, чтобы не мешать движению, и почти упирается радиатором в толстый, расщепленный снарядом пень.

Дверца распахнута. На пороге, расставив ноги, в ватных штанах, в козьей безрукавке мехом внутрь, стоит Юлия Павловна.

— А-а, Саша! — слышу я. — Klamotten packen[1], насколько я понимаю.

Мы ездим на звуковке посменно — я и капитан Михальская. Так скоро она не ждала меня.

— Майор рвет и мечет, Юлия Павловна, — говорю я. — Где Шабуров?

— Шабуров? Keine blasse Ahnung![2]

Из приемника течет бархатный баритон генерала Дитмара, берлинского военного комментатора. Германская армия не отступает. О нет! В районе Ленинграда — эластичная оборона, выпрямление фронта.

«Вас обманывают», — написано по-немецки на листке бумаги рукой Юлии Павловны. Комки смятой бумаги на табуретке, служащей письменным столом, на полу, на ларе. Пепельница набита окурками. Михальская пишет листовку.

Сочиняя листовку, она накуривается до одури, ругается по-немецки и отвечает всем тоже по-немецки.

— Десять начал! Кошмар, Саша! Verflucht![3] Михальская — абсолютная дура.

Она берет еще папиросу. Со смехом в узких карих глазах она смотрит, как я зажигаю спичку.

— Ой, не так, Саша!

Недавно я чуть не спалил ей брови. Я очень неловок со спичками, они ломаются у меня или гаснут. Со стороны это смешно, разумеется.

Я не курю. Коробок, который у меня в кармане вместе с пачкой «Беломорканала», для нее.

Михальская с нами недавно, месяца три. Когда майор Лобода предупредил нас, что в «хозяйстве» будет женщина, я ждал увидеть юное создание в гимнастерке, студентку с филологического, этакую круглую отличницу, гордую и наивную. Мы все, однако, готовились к ее приезду.

Я побрился, начистил пуговицы. Вошел невысокий танкист в ватных, не по росту громоздких шароварах, приложил руку к огромному кожаному шлему и отрекомендовался капитаном Михальской.

У нее есть еще одно звание, невоенное, — кандидат филологических наук. Знает пять языков.

В танковой дивизии Михальская ездила в звуковом танке, у нас она летала: да, поднималась на самолете, над немецким передним краем и кричала оттуда, с высоты, в микрофон.

Штабные машинистки прозвали ее «Юрием Павловичем». За шаровары и кирзовые сапоги. Им невдомек, что Михальская — наша гордость. Мы все гордимся ею, а я…

Нет, об этом не надо!

Сучки, комья мерзлой земли застучали по крыше звуковки. Ударило ближе.

— Всю ночь сыплет. Ну так что же вы молчите, Саша? Выкладывайте.

— А вы не в курсе?

— Отнюдь. — Она улыбнулась. — Майору, очевидно, понадобилась поэтесса.

Поэтессой ее называет наш майор. Стихов она не пишет. Но в обращении к немцам любит вставить цитату из Гёте или из Гейне. Что особенно удалось Юлии Павловне, так это новогодняя передача. Очень уж трогательно напоминала она о семьях, покинутых в Германии. В ту ночь крутили еще пластинки с праздничными немецкими песнями — их принес с собой пленный саксонец-антифашист.

Саксонец сидел у проигрывателя, беззвучно плакал и ронял слезы на кружащуюся пластинку, на золотую дорожку от лампочки, дрожавшую на ней. Песня о елочке, о зеленой елочке с игрушками неслась через траншеи, через воронки, надолбы, неслась над позициями дальнобойных пушек, бивших по Ленинграду. В ту ночь они безмолвствовали. Голос Михальской призывал солдат и офицеров спасать свою жизнь ради жен и детей, переходить к нам.

Так она ничего не знает! Шабуров, значит, не сказал ей. Ему, положим, горя мало. Он заявит, что отвечает за технику, прочее его не касается. И прибавит свою любимую фразу, ставшую у него привычной в последнее время: «Одним фрицем меньше».

— Неприятная история, Юлия Павловна. К нам шел перебежчик… И не дошел…

— Фу, черт! Как же?…

Знал я немного. Наш разведчик наткнулся на немца, на раненого немца, и приволок его уже мертвого. А потом выяснилось: немец направлялся к нам. С нашей листовкой. Она была зажата в его мертвой руке.

— Да, печально. — Обжигаясь, я допивал чай. — Один-единственный перебежчик из Саморядовки…

В Саморядовке засело тысячи полторы немцев — остатки разбитой авиаполевой дивизии. Поток нашего наступления вот-вот охватит их. Им худо в Саморядовке, они без малого в котле. Но не уходят, вцепились намертво.

— Скверно, Саша! Майор, бедняга, в отчаянии? — Михальская выдохнула комочек дыма. — Честное слово, я ничего не знала.

— Шабуров невозможен.

— Да, тут я пас, Саша. Майор просил меня повлиять на него. Меня! Святая наивность!

— Теперь отдохнете, — сказал я.

— Вы комик, Саша! Я разве к тому?… — Она с силой воткнула окурок в пепельницу. — Пустяки это, и не хочу я отдыхать.

— Придется, Юлия Павловна, — ответил я. — Донесение приказано послать с вами.

2

Командира разведроты я узнал издали: кубанка набекрень, белый войлочный башлык на спине, поверх полушубка. Кто еще, кроме разведчиков, с таким лихим озорством нарушает форму! Офицер, должно быть, только что проснулся. Он месил снег кривыми ногами кавалериста, нагибался, хватал его пригоршнями и растирал красное лицо.

— Солдата тягать нечего, — сказал он недружелюбно, выслушав меня.

— Да я вовсе не намерен тягать, — запротестовал я.

— Ну и все! — Он сбил с ладоней снег. — И башку ему нечего дурить. Не позволю!

— Товарищ…

Башлык закрыл его погоны. Он был старше меня по званию, я угадывал это по тону.

Он зашагал к землянке. И у самой двери вдруг словно вспомнил про меня.

— Эх, солдат-то какой, вы бы знали! — проговорил он совсем другим тоном. — Солдат, как бы выразиться… Песня, а не солдат…

Я расхохотался.

— Заходьте! — Он распахнул дверь и впустил меня в тепло землянки, врезанной в насыпь.

В полумраке перекликались голоса, кто-то храпел. Горели два трофейных фонаря в кожаных чехлах, лучи скрещивались, отсвечивая серебром на топчане, на столике, заставленном котелками, на рельсах, держащих бревенчатый накат.

Рельсы с этой же насыпи, с пути, разоренного немцами. Рельсы, по которым когда-то мчались поезда из Ленинграда к Одессе, везя отпускников к морю.

Котелки на столе тихонько позвякивают. Кругом в лесу беспорядочно рвутся снаряды. Я привык к этому и словно не слышал их, когда шел сюда. В землянку гул едва проникает, зато явственно отзываются алюминиевые солдатские котелки — певуче и задорно.

— Кураев! — крикнул офицер.

Обросший бородой солдат соскочил с топчана, и я вздрогнул от неожиданности.

Вот встреча!

Возникло в памяти Токсово, палатки запасного полка. Тогда и я был солдатом. В нашем отделении появился скуластый загорелый парень с очень тихим, ласковым тенорком. Но, странное дело, мы, новички, всегда хорошо слышали его, что бы он ни сказал. Взят он был сперва во флот и вскоре переведен в пехоту, носил тельняшку. Но, казалось, Кураев так и родился солдатом!

Все ему удавалось сразу, все он делал споро и весело: упражнения в противогазе, скатывание шинелей, сборку пулеметного затвора. Ох, и помучил он меня, проклятый затвор! Тугая пружина не хотела встать на место, грозила выскочить, щелкнуть по лбу.

Вспомнилось, как я стирал гимнастерку. Перед этим мы валили деревья, вымазались в смоле. Прибыть в таком виде в Ленинград нечего было и думать. Битый час я полоскал гимнастерку и мял ее, сидя на корточках у озера, — черные пятна не сходили. И тут выручил Кураев: посоветовал растянуть гимнастерку на доске, взять щетку, намылить.

Прощаясь, он сказал, что я не вернусь в полк, хотя никто из нас не мог знать, почему ротный приказал мне выйти на два шага из строя, зачем меня вызывают в Ленинград, в штаб фронта. Те два шага были началом нового, удивительного пути, который привел меня к майору Лободе, к звуковке, к новым друзьям.

— Кураев! Живой! — Я обнял его.

Да, живой. Это самое главное. Картины прошлого мелькнули и погасли, вызывать их снова незачем. На войне значительно лишь настоящее. Прошлое быстро отходит прочь.

— Жизнь, — отозвался Кураев, помолчав. — Она в горсти вся, жизнь-то…

Он щелкнул зажигалкой. Острый огонек освещал его ладонь.

— Куришь? — спросил он.

— Нет.

Мне стало чуточку стыдно и своих новеньких лейтенантских погон и даже того, что я по-прежнему не курю.

Он поднес огонек к губам. Теперь я мог разглядеть его. Оброс бородой, раздался в плечах, стал старше.

— Значит, живем, — сказал он.

Глаза Кураева смеялись. Кого он видит во мне? Тыловика, устроившегося в укромном месте?

— Я часто на передовой, а вот не виделись, — выговорил я с нарочитой неуклюжестью. — Я на звуковой машине.

— Две трубы, — молвил кто-то.

— Achtung, Achtung![4]

— Так это вы по-немецки даете?…

Землянка оживилась. Командир постучал ложкой по чайнику.

— Кураев, — сказал он в наступившей тишине, — доложи лейтенанту насчет фрица.

— Ночью было, — начал Кураев. — Снег и кусты — все вроде в тумане. Ракета чиркнет разок… Идем мы, я и Ваня Семенов, Ванюша наш.

— Семенова нет, — вставил офицер.

Он с таким нажимом, точно против воли, отчеканил это «нет», что я понял: Семенова уже нет в живых.

— Ванюша наш, — повторил Кураев. — Идем мы, и вдруг фриц из куста — шасть! Стонет, тихонько этак стонет, будто ребенок… Мы думали — с перепугу. И шатается… Мы его прибрали, конечно… А потом, как притащили, смотрим: кончается. Вот тебе и «язык»!

Кураев встал, провалился куда-то за топчан, в полумрак, и возник с полушубком в руках. Кровь темнела на полушубке широким галуном.

— Спирту хотели дать из фляги. Где там!.. Смотрим, кровь…

— Короче, — вставил офицер.

— Виноват я, — бросил Кураев и вздохнул.

Командир хлопнул себя по колену.

— В чем ты виноват? Толкует немой с глухим! Я скажу вам. — Он повернулся ко мне. — Раненого они схватили. Смертельное ранение.

— Точно, — подхватил Кураев. — Откуда же иначе кровь? Его кто-то ножом…

— Свои прирезали, — сказал офицер.

На уголке газеты он нарисовал вражеский передний край. Дело было недалеко от немецкой траншеи, шагах в тридцати. Какой-нибудь заядлый фашист следил за этим перебежчиком, пополз вдогонку и пырнул тесаком. Обчистил карманы — и живо обратно… Ни солдатской книжки, ни бумажника с деньгами, с карточками родных на убитом не оказалось.

— А листовка где? — спросил я.

— Пропуск только, — молвил Кураев. — Не целиком листовка. Он отрезал конец…

— Тащи музей свой, — вставил кто-то.

И впрямь музей был у Кураева. Из деревянного сундука он извлек банку из-под американской свиной тушенки, отогнул крышку. На свет появились два железных креста, «Демянский щит», который давался немецким солдатам за сидение в демянском котле, осколки причудливой формы, немецкая пуговица, вырванная с куском зеленого шинельного сукна. И, наконец, то, что Кураев назвал пропуском.

«Эта листовка служит пропуском для перехода немецких солдат и офицеров в плен Красной Армии» — значилось на узенькой полоске бумаги по-немецки и по-русски.

Такими словами заканчиваются все наши листовки. Перебежчик отрезал этот кусок, чтобы показать первому же советскому бойцу. Да, немец шел к нам сдаваться.

— Досадно, — вздохнул я.

— Ничего, — молвил офицер, — он исправит упущение. В части «языка». Верно, Кураев?

— Как выйдет, товарищ капитан…

Кураев сгреб свои сувениры в банку. Я спросил, не было ли у немца еще чего-нибудь.

— Правильно, — спохватился капитан. — Сходите-ка за Милецким! Письмо есть.

Пришел переводчик Милецкий, щуплый, узкоглазый парень с большой головой и басовитым голосом. Он дал мне письмо, найденное в шинели убитого под подкладкой.

Я прочел:

«Дорогой отец! Прости за долгое молчание, но ты ведь сам требуешь, чтобы я писал только правду. Поэтому приходится ждать оказии, так как почте доверять рискованно. Креатуры Фюрста зарабатывают себе награды, от них нет житья. На меня они и так смотрят косо, особенно после того, как Броку попалось на глаза твое письмо. Он родом из Эльзаса, и французская пословица, которую ты привел, его смутила. Характерно: чем хуже дела на фронте, тем креатуры Фюрста наглее.

Как ты знаешь из газет, наше движение к границам рейха продолжается. Мы знаем, что несладко и дома. Посылок с едой почти нет, вместо консервов и шоколада мы получаем отпечатанные в типографии воззвания. Все еще толкуют о победе Германии! А нам опостылела война. Носы полны от нее!

Если вести от меня прекратятся, не теряй надежды.

Спасибо за часы. Передай Кэтхен мои лучшие поздравления, хотя Эдди никогда не принадлежал к числу моих друзей. Однако не мне, а ей жить с ним!

Кончаю писать, так как мне еще надо вычистить толстому обжоре Броку башмаки. Он с минуты на минуту должен явиться за ними. Одно хорошо: холода немного смягчились.

Целую крепко тебя, Кэтхен, генерала всех шалунов Фикса и милую тетю Аделаиду.

Твой Буб»

Буб — значит «малыш». Убитый намеренно не поставил имени. Я почти зримо видел Буба. Я снял копию с письма и простился с разведчиками.

Дальше