Янтарная комната (сборник) - Дружинин Владимир Николаевич 2 стр.


Стемнело. Я шагал по насыпи, прорезавшей лес. Вдали, словно в конце длинного белого коридора, вскидывались фонтаны света. Десятки огоньков медленно гасли, озаряя сугробы и пятна пожарищ там, в Саморядовке. Потом оттуда докатывался гул разрыва.

Села давно уже нет. Но осветительные снаряды летят и летят туда, завывая над головой. Артиллеристы нащупывают немцев, их мерзлые норы.

Я сошел с насыпи. Где-то глубоко в недрах темноты пробудился пулемет, дал длинную, тревожную очередь.

Лес гулко вздохнул, дослушав ее до конца, и замер. И тотчас застучал дятел. Он словно отвечал пулемету, храбрец дятел, не пожелавший покинуть фронтовой лес.

Над звуковкой, притаившейся в ложбине, плясали искры. Михальская — по-прежнему одна — разжигала печурку!

— Юлия Павловна! — крикнул я, входя. — Все обстоит иначе! Кураев не виноват.

— Какой Кураев? Осторожно, Саша, чайник! Помолчите минуту, остыньте. — Она поглядела на часы. — Так… Так… Минута прошла. Ну, а теперь по порядку.

Я рассказал.

— Занятно. — Она дочитывала письмо. — Он славный малый, должно быть. Мальчик из интеллигентной семьи, вероятно неуклюжий, зацелованный тетями и боннами. На фронте болел ангиной. Может, даже коклюшем. — Она с улыбкой сузила глаза и замахала рукой, чтобы разогнать дым. — Тощий, в очках… Жаль, мы не знаем его настоящего имени, а то…

Она мысленно уже составляла листовку. Эх, кабы еще имена!

— Немец на немца, — сказал я. — Это же… Им конец, Юлия Павловна.

— Не так еще скоро, Саша.

— Это выбьет их из Саморядовки, если как следует подать.

— Утопия, Саша. Выбьют их «катюши». Фюрст… Фюрст… Неужели тот самый?

Некий Фюрст, обер-лейтенант, находился у нас в плену. Его захватили в начале зимы, возле Колпина.

— Интересно, что за пословица, — сказал я. — Французская пословица…

Машину качнуло. Вошел, топоча и злясь на стужу, капитан Шабуров, коротким рывком пожал мне руку. Ни о чем не спрашивая, швырнул в угол шапку, сел и затих. Его мысли бродили где-то очень далеко.

Обритый наголо, плотный, с серебристой щетиной на щеках, он сидит ссутулившись, изучает свои толстые, беспокойно шевелящиеся пальцы. И мы говорим еще громче, чтобы рассеять тяжелую тишину, загустевшую вокруг него.

Не таким был Шабуров раньше, когда были живы его жена и пятнадцатилетняя дочь. До того дня, когда в его квартиру на Литейном попал снаряд.

К ужину явился и шофер Охапкин. Весело поздоровался со мной, мигом затопил погасшую печь. Жаря на сковороде картошку, с упоением толковал о докторше из медсанбата, которая якобы влюблена в него до безумия.

— Врешь ты, — равнодушно бросил Шабуров. — Врешь ты все, Николай.

— Я вру?

Юное лицо Коли, с пушком на мягком подбородке, выражает искреннюю обиду.

— Фантазирую когда… Чуть-чуть, — Коля лукаво ухмыляется. — А врать не вру. Спросите: есть в медсанбате докторша Быстрова. Все точно…

— Быстрова, может, и есть, — скучным голосом откликается Шабуров. — А ты все-таки заливаешь.

Что и говорить, на редкость разные люди собраны прихотью войны на нашей звуковке!

— Нынче вещать не будем, — объявил Шабуров, когда мы принялись за еду. — Тапки дорогу перепахали.

Больше он ничего не сказал, пока мы ели картошку, пили чай с клюквенным экстрактом, горьковатым от сахарина, и толковали о разных вещах. О штурме Саморядовки, который начнется не сегодня-завтра. О трофейном сухом спирте, подобранном Колей, — к его огорчению, этот проклятый фрицевский спирт нельзя пить. Но больше всего, конечно, мы говорили об убитом немце.

После ужина Михальская собралась в путь. Я вышел с ней.

— Шабуров доволен, — сказала она. — С вами ему легче, Саша, я понимаю.

— Со мной? — удивился я.

— Сперва я думала, он завидует мне. Ну, зрелище чужого благополучия…

Война не отняла у нее близких, вот что она имеет в виду. Ее родные живы, перебрались из Киева в глубокий тыл, куда-то за Урал.

— Нет, Шабуров не злой человек, — продолжала она. — Не злой. Я сама виновата, Саша. Тормошила его, в душу лезла. Ругаю себя, а удержаться не могу.

В лесу во тьме передвигались танки, урчали, рылись. С треском, как сухая лучина, сломалось дерево.

— Жена у него, наверное, была тихая, — произнесла Юлия Павловна задумчиво. — В мягких тапочках, фланелевом халате, смирная, уютная северяночка.

Мы стояли на шоссе, на ветру. Михальская обминала в пальцах папиросу.

— Э, нет! — Она выхватила у меня спички. — Лучше уж я сама.

Попутный грузовик взял ее. Я не спеша шагал обратно. Под сенью леса остановился, нащупал в кармане коробок, он был еще теплый и, как мне показалось, от тепла ее рук.

3

Утром примчался Лобода.

Первым заслышал начальника Охапкин. Он готовил завтрак на дымящей печурке, вытирал слезы засаленным рукавом ватной куртки — и вдруг застыл.

— Майор ругается! — произнес он шепотом, почти торжественно.

Снаружи трещало, лесным чудищем шел, ломая заросли, танк. Но Коля не ошибался. Через минуту мы все услышали голос майора.

Я открыл дверцу пошире. Лобода не ругался, он зычно здоровался с кем-то.

— Ну, все! — молвил Охапкин. — Влетит нам, товарищ капитан, за то, что не вещали.

Теперь Лобода двигался к нам. Невысокий, лысоватый, полный; походка вразвалочку; по виду он ничего не унаследовал от своих предков — запорожцев. Но голосище! Вероятно, с таким точно рыком скакал на коне его прапрадед, наводя ужас на панов.

— Здорово, хлопцы! — громыхнул майор, влезая в машину. — Спали?

Наше «здравия желаю» получилось нестройным: Шабуров брился, я спросонок продирал глаза.

Звуковка не работала ночью, это было ясно без всяких слов. Мы потому и проснулись так рано. Охапкин подмигнул мне.

— Оладьи, товарищ майор! — заявил он. — Ваши любимые.

Он, сияя, смотрел на Лободу. Оладьи — конек Коли-повара, его неизменный шедевр. Он искренне пытался отвести от нас грозу.

Шабуров ополоснул лицо над ведром, вытер его, надел портупею. Он проделывал все это медленно, даже, пожалуй, медленнее, чем обычно. Лобода наблюдал за ним некоторое время, потом вынул из планшетки сложенный лист бумаги.

— Вручаю, — сказал майор.

— Ясно, — хмуро молвил Шабуров, глянул и не спеша разорвал листок пополам.

— Вот так! — сказал майор с вызовом.

— Слушаюсь, — отозвался Шабуров.

Сцена была мне понятна: регулярно каждый месяц Шабуров подавал рапорты. Ему опостылела звуковка, он не видит никакого смысла в нашем деле. Он старый артиллерист. Он хочет бить немцев. Рапорты неизменно возвращаются с пометкой «Отклонить». Шабуров — инженер, знаток нашей техники — усилительных ламп, мерцающих синеватым светом во время вещания, рупоров и прочего. Как же можно отпустить его!

— Почему не работали?

— Танки дорогу перепахали, — говорит Шабуров.

— Танки! — взрывается майор. — Я только сейчас вот тут толковал с танкистами…

Разве танкисты откажутся помочь звуковке? Никогда! Если нужно, разровняют сугроб, а то и на буксир возьмут. Есть же у Охапкина стальной трос? Есть! На что он, спрашивается, — завязывать мешок с сухим пайком, что ли?

Коля фыркнул и пролил чай. Он восхищался майором. Лобода вошел в азарт. Ни одной ночи простоя! Одни лентяи утверждают, будто звуковка зимой выходит из строя. Чепуха! Мы покажем сегодня…

— Нет, нет, молчать мы не можем! — гремит майор. — Тем более, имея такие новости! Мы такое закатим немцам! Верно, товарищ писатель?

Меня смущало это обращение. Перед войной я только начинал печататься: всего-навсего три рассказа в толстом журнале.

— Верно, — ответил я, зная, что звуковка наша одолеет теперь все препятствия. Когда в кабину рядом с Охапкиным садится майор, она становится вездеходом.

Но какие новости имеет в виду Лобода? Что он намерен закатить сегодня? Наверно, о перебежчике.

Майор откинулся к стенке и похвалил оладьи. Да, именно о перебежчике. Придет время, мы, может быть, узнаем больше об этой истории. Но ждать незачем. Нельзя ждать! Факты горячие.

— Вот, я помню, под Москвой…

Лобода любит вспоминать Москву. При этом в голосе его гудят нотки такого энтузиазма, что меня, ленинградца, точит невольная ревность.

— То Москва! — мечтательно вздохнул Охапкин. — Небо и земля.

Лобода усмехнулся.

— Правильно, Коля, — молвил он мягко. — Настоящий солдат так и должен рассуждать. Он не скажет: мне тяжелей всех. Нет! Товарищу еще труднее!

Но Коля таил в мыслях другое.

— Там бы я давно орден заимел, — вырвалось у него, да так простодушно, что мы расхохотались.

После завтрака майор и Шабуров ушли к танкистам. Охапкин, охваченный жаждой деятельности, проверял мотор. Я ломал голову над бумагой.

По мысли майора, передачу можно написать так, что немцы сами разоблачат убийцу и к тому же сообщат нам новые данные. Лобода ничего не советовал. Он предвкушал писательские находки.

Легко сказать!

Я писал, зачеркивал, выскакивал из машины, чтобы вобрать в легкие свежего воздуха. Дело не клеилось. Я с отвращением перечитывал сумбурные, вялые строки. Сухо! И, главное, причину неудачи я, как ни бился, уразуметь не мог.

Ну какой я писатель! Юлия Павловна сделала бы это гораздо лучше. По дружбе она оставила мне свои заветные тетрадки, вот они, на полке. Она заносит туда, опрашивая пленных, образцы окопного жаргона.

Что толку!

Иронически поглядывает на меня маленький бронзовый мавр, охвативший корзину для винограда. Она набита окурками, ее окурками. Юлия Павловна привезла эту пепельницу из своей киевской комнаты, выходившей окном на Днепр. А может быть, из Испании.

Я еще сидел за партой в школе, а она уже была в горах Гвадаррамы, под огнем фашистов. Я слушал лекции в университете, а она уже преподавала.

Да, я ничего не умею…

Лобода вернулся к обеду.

— Все в порядке, — возгласил он. — Нашли позицию для машины — лучше нельзя. Всего двести метров от немцев. Ну, что создали, писатель?

Я показал.

— Так… Так… Неплохо… Ну, здесь лишнее. Рассуждений многовато. Да зачем вы в прятки-то играете? Не отрывок, все письмо им давайте! Без недомолвок! Его отцу это ничем не грозит, письмо и так известно этим… как их… креатурам Фюрста. Будет им пилюля!

Через несколько минут от моего наброска не уцелело почти ничего — две-три фразы.

— Не беда! — утешал он меня. — Вы думаете, Лев Толстой написал бы хорошую передачу? Неизвестно.

Сели обедать, Охапкии опять отличился: приготовил голубцы и чувствовал себя именинником. За это он ожидал дани от Лободы — рассказа о Москве.

— Однажды под Воронежем, — начал майор, к огорчению Коли, — мы схлестнулись с итальянцами. Перебежчик у нас тепленький, прямо из боя, из пекла. Говорит: «Ангелы меня перенесли к вам. Бог решил спасти меня и послал их. Как раз в момент артподготовки». Я спрашиваю: «А могли бы вы это все объявить вашим товарищам? Насчет ангелов? Выступить у микрофона?» — «С удовольствием. Пусть знают!» Дня три он ездил со мной и разглагольствовал, как ему повезло. Как ему теперь спокойно в плену. Не расстрелян, живой, накормленный… Один буквоед из политотдела налетел на меня. «Позор! — кричит. — Пропаганда мракобесия!» — «Пожалуйста, — говорю, — жалуйтесь. Хоть военному министру». Ну, он скоро замолчал. Перебежчики валом повалили. И верующие и неверующие. Религия тут ни при чем. Они сами объясняли: большевикам про ангелов не придумать, значит, перебежчик-то выступал по радио наш, настоящий… Так же вот и с письмом. — Майор Лобода обернулся ко мне: — Конечно, в нем не все существенно. А привести лучше целиком. Гораздо убедительнее.

После обеда мы подготовили передачу. Потом я включил Берлин, прослушал Дитмара и составил комментарий с вестями из наших сводок.

Тронулись в полночь.

— Во лупит по дороге! — бросил мне, подбоченившись, Охапкин.

Трактор вытянул звуковку из ложбины, Коля снял трос и сел за руль.

Мы миновали лес и остановились. Впереди падали снаряды. Звуки доносились глухие, короткие, словно снаряды не рвались, а глохли в толще снега.

Как только замолкло там, Коля дал газ. Чаще всего по дороге била одна батарея. Машина ринулась вперед. Оглушительно задребезжали железные тарелки в шкафчике. Быстрее, быстрее! Пока немцы перезаряжают, мы успеем проскочить. Должны успеть.

Это очень неприятно — сидеть в темном кузове. Всякое приходит в голову: не проскочим, завязнем в рытвине; а может, не одна батарея бьет?

Майор в кабине, а напротив меня, опустив голову, молча сидит Шабуров. Поле, наверно, залито луной, и машина на нем черная, как яблочко мишени, и нас легко накрыть, разнести вдребезги.

Я не вижу поля, не вижу луны: окна задраены, ни единой щелочки. Зажечь бы свет! Но зажигать не велено; надо экономить аккумуляторы. Звуковка несется на предельной скорости, все вокруг скрипит, звенит, что-то падает и катится мне под ноги. Удар молнии, крохотная вечность тишины — и разрыв. Но уже позади! Воздушная волна бьет в дверь звуковки.

Проскочили! Если у них одна батарея…

Молодец Коля! Да, проскочили! Еще молния, еще разрыв, но уже далеко позади.

На переднем крае, в нежилой землянке, поврежденной бомбой, позиция, выбранная майором. Ветер задувает снег в пролом. В рваной рамке обледенелых, покореженных досок — кусок берега, занятого врагом. Уродливые бугры, редкие, тощие сосенки, свинцовые вспышки пулеметов.

Здесь край нашего мира. Лысые холмы на том берегу потому и уродливы, а сосенки потому и кажутся такими чахлыми, больными, что там враг. Может быть, сосны не живые, без корней. Их срубили и воткнули перед огневыми точками, перед траншеями для камуфляжа.

На полу землянки — примятые ветки хвои. Днем здесь несет дозор снайпер. У пролома, на бревне, куда достает лунный свет, рядком лежат стреляные гильзы. Аккуратно, как медная посуда на полке. Я невольно считаю их. Восемь гильз, и если каждая пуля попала в цель…

Пока я машинально отсчитываю гильзы и строю догадки, сколько может быть убитых врагов, руки мои успевают сделать множество движений. Передний край не велит медлить. Охапкин бросает мне плащ-палатку. В ответ на шальные пули, повизгивающие то и дело, Коля сопит и залихватски звонко шмыгает носом. Он хочет показать мне и в особенности майору, что презирает опасность, презирает всей душой. Теплый, вздрагивающий борт звуковки подведен к самому входу в землянку, и Коля подает мне из машины микрофон. Следом за микрофоном вползает в землянку длинный, упругий резиновый шпур.

— Начинайте, — сказал майор.

На звуковке Шабуров пустил движок. Тотчас в маленькой стеклянной лампочке, соединенной с микрофоном, родилось зернышко света, разгорелось, осветило тетрадку в моей руке и пятнистую плащ-палатку, накрывавшую меня.

— Achtung, Achtungl — произнес я. — Hier ist Sender der Roten Armeel[5].

Громовой голос вовсе не мой — могучий, богатырский голос несется на тот берег. Он топит перестук движка, глушит все вокруг и так плотно заполняет дырявую землянку, что в нем, кажется, можно захлебнуться.

Немцы могут направить против этого голоса огонь своих пушек, своих минометов. У них там много оружия. Хватит одного снаряда, чтобы разнести в щепы эту землянку. Или машину. Но об этом некогда думать. Да, некогда, пока читаешь.

Кажется странным, невероятно странным, что наш голос, голос нашего берега, невозбранно штурмует немецкие траншеи, врывается в их землянки, движется вглубь, достигает второй линии их обороны, осаждает командные пункты их батальонов, их батарей.

Я прочел немцам вести с фронта. Потом Шабуров поставил пластинку. Лампочка погасла. Я сбросил маскировку. Фигура майора маячила у пролома.

— Слушают, — молвил он удовлетворенно. — Эх, тут бы не вальс, а…

Где-то невдалеке лопнула мина. Еще одна. Шабуров доиграл вальс. Майор шагнул ко мне.

— Отдыхайте. — Он взял у меня тетрадку. — Теперь я сам.

Главного сообщения он не уступил никому. Он оповестил об убийстве Буба, прочел его письмо к отцу, а затем, уже не по тексту, повинуясь внезапному наитию, закричал:

Назад Дальше