Он ехал уверенно, был спокоен за дочь и соседей, только немного волновался за Коляна да сердился на себя, что второпях весь мешок с продуктами на дорогу перебросил в нарту сына. Дичь — зайцы, куропатки — не попадалась навстречу ему, а затевать поиски, охоту значило сильно отстать от соседей, и Фома ехал голодом. Он догнал односельчан в поселке Моховое, верстах в семидесяти от Веселых озер. Его окружили, начали донимать расспросами: где Колян? Как Фома удрал от солдата?
— Пропадет наш Колян, — сказала Мотя. — Заблудится.
На нее сердито зашикали старики; они были суеверны и думали, что дурное слово может принести человеку болезнь, беду и даже сразить его насмерть, как пуля. Чтобы обезвредить необдуманное слово дочери, Фома поспешно сказал против него другое, умное:
— Не горюй, Мотя! Скорей волк и рысь станут добрыми, чем собьется с пути наш Колян.
Веселоозерцы решили сделать большой привал: развести костры, наварить мяса, вскипятить чаю, обогреться, перепеленать в сухое колыбельных ребятишек. Некоторые из малышей уже охрипли от плача и, несмотря на лютый мороз, были горячими.
Поселок Моховое маленький, а веселоозерцев было много, и они не стали проситься в дома, а по своему кочевому обычаю решили сгородить куваксы.
Кувакса — походное жилище, простейшее из всех рукотворных. Это конус из нескольких жердинок, обтянутый чем придется — брезентом, парусиной, оленьими шкурами, — с дырой вверху для выхода дыма. Пол голоземляной или забросан древесными ветками, сеном, мхом, что оказалось под рукой, посредине костер.
Самые запасливые привезли свои куваксы целиком: и парусину, и шесты, и оленьи шкуры закрыть пол. Оставалось только поставить. А другие захватили лишь парусину и теперь рубили жерди, ломали еловые и сосновые лапы.
Все жители поселка Моховое были тут же. И можно ли усидеть дома, когда случилось такое небывалое: веселоозерцы в самое неподходящее время — темное, пуржливое, морозное — пустились почему-то кочевать.
Веселоозерцам и помогали ставить куваксы и, не желая того, мешали расспросами: куда они, почему, зачем? Среди этих гостеприимно-надоедливых людей был один не в лапландской малице и унтах, а в черном бараньем полушубке, черных валенках и серой шапке пирожком; коротко острижен, гладко выбрит и с забавными очками на носу, которые держались не оглобельками за уши, как у других очкариков, а сами собой за переносицу и были привязаны шнурком к пуговице полушубка. Этот человек интересовался только ребятишками, особенно крикунами, заглядывал им в лица, трогал лоб, горяч ли, а потом велел некоторых нести за ним в поселок.
— А ты кто? — спросили его.
— Доктор.
— Доктор? — переспрашивали удивленно. — Как попал к нам?
Тогда все лопари лечились у колдунов и знахарей, о докторах знали только понаслышке. Слухи ходили и добрые и плохие: доктора лечат и калечат.
За последнее время стали часто рассказывать про доктора Лугова, которому за очки дали прозвище Глаза-Посуда. Его будто бы послал в Лапландию сам царь и велел поселиться не в городе, а среди оленного народа. И доктор живет в самой-самой недоступной Лапландии, лечит всех и ничего не берет. Есть только одно подозрительное у этого доктора — сам сильно кашляет, так сильно, будто получает удовольствие от этого. Больной доктор, не способный вылечить себя, не вызывал полного доверия.
Люди колебались, кому показать больных ребятишек: доктору или своему веселоозерскому колдуну-знахарю. Этот тоже вылечивал далеко не всех, но плату брал всегда.
Тут за доктора вступился Герасим Терентьев, житель поселка Моховое. Он первый встретил его на лапландской земле, он привез его в свой поселок, он был первым пациентом, принял жить в свой дом и считает своим первейшим другом, спасителем. При всяком мало-мальски подходящем случае он рассказывает: «Сначала меня родила мать, потом, в другой раз, — доктор Глаза-Посуда».
Все случилось так. Осенью в первый год первой мировой войны Герасим ездил в город Колу за покупками на зиму. В это время в Колу пришел из Архангельска последний пароход. Событие для Герасима редкое, и он побежал к пароходу. Подоспел как раз в тот момент, когда выходили пассажиры.
После всех сошел доктор. Рядом, по обе стороны у него, два солдата с ружьями. Доктор сильно кашлял, чихал, знать, был непривычен к морю и простудился. В одной руке он нес чемодан, в другой узел, стянутый ремнями. Закашлявшись, ставил багаж на землю.
Солдаты, оба молодые и свободные, — ничего, кроме ружья на плече да маленького солдатского мешка за спиной, — почему-то не хотели помочь доктору.
Герасим начал громко жалеть его и удивляться на ленивых солдат. Тогда один из них крикнул ему:
— Чего раскаркался? Иди помоги!
Доктор и солдаты долго ходили по Коле из дома в дом, от одного начальника к другому, а Герасим таскал за ними докторский багаж. Сперва его не пускали за порог к начальству, а затем вдруг позвали. Начальник, одетый ярко, пестро, как олень в праздничной сбруе, начал спрашивать, где живет Герасим, какая у него семья, изба, может ли он поселить у себя одного человека, русского доктора.
Герасим согласился. Через четыре дня езды на оленях доктор Лугов был уже в глубине великой оленьей страны Лапландии. Отдельного жилья в поселке не нашлось, чтобы построить свое, у доктора не было ни денег, ни сил, и он поселился в курной туне Герасима. От хозяев и от собак, которые жили заодно с людьми, его отделили ситцевой занавеской. Кровать, стол и табуретку привычной, русской, высоты он сколотил сам.
А работа ждала его уже давным-давно, века, тысячелетия, она накапливалась с того самого дня, когда в Лапландии поселились люди: ведь образованного лекаря, доктора, никогда не бывало в этих глубинах. Первым пожаловался Лугову Герасим, что у него постоянная тошнота, сильно крутит в животе. Доктор обнаружил глистов, выгнал их, а Герасим стал рассказывать, будто вновь родился, так хорошо чувствует себя.
Затем обратились к доктору жена Герасима, его родственники, соседи. У всех были глисты. С этим злом доктор справился легко. А дальше пошли тяжело больные туберкулезом, ревматизмом, расстройствами нервов, сердца… У доктора не хватало лекарств, а порой и знаний.
Но ему везло: пока все пациенты были живы, жила и вера в его силу. Что-то будет, когда случится смерть? Все отшатнутся от него, перебегут к колдунам. Или?.. Дальше доктору было страшно думать. Сам он давно болел туберкулезом. На Волге, в родных местах возле Самары, где жил до высылки в Лапландию, он сдерживал его целительным воздухом волжских берегов и кумысом башкирских кобылиц. А на Севере, от жизни в чадной, душной тупе, от резких колебаний погоды, от недостатка солнца, болезнь перешла в открытую форму. И если пойдет так, доктор не протянет долго, он может стать первым мертвым из своих пациентов. Интересно, что будут говорить тогда? Какой же он доктор, если не мог вылечить себя, если умер сам первый?! Или: замечательный доктор, великая душа, принял на себя наши болезни и умер.
Верно, доктора послал в Лапландию царь, точнее сказать, выслал. Но совсем не для того, чтобы он лечил оленеводов, совсем не для того. Лечит он по своей доброй воле, по зову своей милосердной души.
Осмотрев ребятишек, Лугов обнаружил у одного воспаление легких и взял больного вместе с матерью к себе. Не отпустил их и тогда, когда веселоозерцы после большого привала поехали дальше.
Неподходящее место для больного тесная, дымная тупа, но лучше ничего не было. Больная пятимесячная девочка умирала, вместе с ней умирал и порой хотел умереть и доктор. Ведь если он не спасет девочку, она унесет с собой всякую веру в него и в его науку. Кем посчитают его тогда? Бездельником, обманщиком, который стесняет и объедает трудяг-оленеводов, живущих и без того тесно, голодно. Лучше умереть, а не жить этак. В умирающей девочке была для доктора и его жизнь, и его хорошая слава, и светлая память о нем.
Мертвые, говорится, срама не имут. Ему самому будет безразлично, что скажут о нем, о мертвом. Но у него есть жена, дочь, друзья, товарищи. Вот им будет больно, если о нем придет худая слава.
Ах, как много может погибнуть, но может и спастись вместе с пятимесячной малюткой!
Девочка не брала материнскую грудь. Мать сдаивала молоко в стакан, потом доктор чайной ложкой вливал его в запекшийся рот малютки. Девочка засыпала только на руках у кого-нибудь, и доктор с матерью день и ночь носили ее по тупе. Чтобы камелек меньше дымил, доктор сам топил его, сам выбирал в лесу за поселком сухостойные деревья и рубил на дрова. Болезнь оказалась сильная, упрямая, миновал месяц, а доктор все еще не знал, победит ли ее. В борьбе с этой чужой болезнью он сильно запустил свою, у него пошла кровь горлом.
6
Снаружи, хоть и странная, слишком длинная и приземистая, казарма показалась Коляну все-таки жилым, людским помещением, внутри же представилась совсем несуразной, ни на что не годной. Над полом, по которому ходили, еще два пола, но почему-то не сплошные, а с узенькими-узенькими прогалами, что в зимней малице едва пролезешь.
Казарма пустовала, весь народ был на работе, только русобородый сторож шарахался с метлой в проходах. Не зная, что делать, Колян остановился неподалеку от двери, где горела висячая керосиновая лампа, одна на всю большущую казарму.
— Ты, парень, чего топчешься? Не мешай мне, иди на нары! — сказал Коляну сторож, по лицу и по одежде русский рабочий человек, подметавший в тот момент пол.
Колян поглядел на него растерянно, вопросительно: он не понял, куда перейти ему.
— Чего уставился на меня? Глух иль языка моего не знаешь? — Сторож отложил метлу. — Ну, иди за мной! — и повел Коляна меж нар.
Казарма была длинная, с редкими, замороженными окнами, с нарами в два этажа. Оглядывая нары, на которых впритык одна к другой лежали разные подстилушки — старая одежонка, мешки, рогожи — и густо стояли в головах немудрые корзинки, сундучки и другие походные укладки рабочих, сторож ворчал:
— Плотно живем, иголку просунуть негде. Но местечко должно быть: сегодня освобождали, человек пять свезли в больницу с тифом.
В поселке для борьбы с эпидемией тифа был пункт, который называли важно — больницей. Заметив место, где подстилки лежали пореже, он спросил:
— Ты на какой этаж хочешь, в нижняк или на верхотуру?
И опять Колян не понял его. Слова: нары, этаж, нижняк, верхотура — слышал впервые. Тогда сторож похлопал рукой по нижним нарам:
— Сюда? Это мы называем нижняк.
Парень кивнул: ладно, согласен.
— А может, сюда? — Сторож похлопал по верхней наре. — Это верхотура.
Колян снова кивнул: согласен. Ему было все одинаково не мило, все ненавистно.
— Ты что-нибудь одно выбирай!
Колян смолчал. Сторож поселил его на верхотуру, затем спросил:
— Говорить-то умеешь немножко или совсем того?.. — повертел пальцами, как разговаривают немые.
— Умею, — сказал Колян.
— Чего ж молчал?
— Не знаю.
— Не знаешь, почему молчал? Вот чудак.
Парнишка не сумел объяснить, что все эти казармы, конторы, контракты, этажи… он узнает впервые и беспомощен среди них, как в болоте, по которому нельзя ни ходить, ни ездить, ни плавать.
Сторож снова взялся за метлу. Время от времени он подходил к Коляну и выспрашивал, откуда приехал, на какую работу законтрактовался, почему не пожилось ему дома… Узнав, что Колян — лопарь, сказал:
— Ваших на стройке много. Только они отдельно, особо проживают, с оленями, с женами, с ребятишками, в своих шалашах. И тебе, наверно, там полагается. Здесь живут пришлые, бездомовные. Народу — всероссийская ярмарка, от Норвегии до Маньчжурии, а тебе поговорить будет не с кем: кто — русак, кто — татарин, кто… — И снова полились незнакомые Коляну слова: киргиз, башкир, чувашин, мордва…
Кроме своего народа, Колян знал только ближайших соседей: русских, коми, финнов и, по слухам да по сказкам, шведов.
Сторож посоветовал ему перебраться к своим:
— Пойди поспрошай, где они жительствуют. Слыхал я, что близ леса. Им, сам знаешь, мох нужен оленей кормить, и дров они жгут невыносимо много.
— Можно к своим? — удивленно, робко переспросил Колян, совсем потерявший представление, что можно и чего нельзя.
— Вполне. У нас ведь не тюряга, не лагерь, а вольная казарма, рабочее общежитие.
Из этой речи, тоже пересыпанной незнакомыми словами: тюряга, лагерь — Колян все-таки понял, что из казармы можно уйти, сторож не будет мешать ему. Но решил проверить — постель и мешок с продуктами забросил на верхотуру, а сам к двери. Едва приоткрыл ее, под ноги с налету кинулась Черная Кисточка.
— Гони ее! — крикнул сторож. — Одолела, измучила меня: как открою дверь — ну рваться в казарму.
— Она ко мне, — сказал Колян. — Она моя.
— Вон что! Ладно, буду ее пускать. А на ночь все-таки придется удалять на улицу, — предупредил сторож. — Обязательно удаляй, чтобы не натворила чего в казарме.
— Она умная, — успокоил его Колян.
— Сколь ни умна, а малую и всякую другую нужду имеет.
— По нужде она просится. Но мы уйдем, вместе будем ночевать на улице, — пообещал Колян.
— Вместе ни к чему, переночует и одна. Иные собаки все время живут на воле.
На всякий случай косясь на сторожа, Колян вышел из казармы, остановился, начал оглядываться. От солнца и от его яркого зоревого оперения не осталось никаких следов. Взамен солнцу светила полная, белая луна — зимой она часто бывает белой, — и так хорошо, ярко, что работа на дороге шла как днем.
Не теряя из вида свою казарму, Колян пошел поглядеть другие. Их было много, и все до того одинаковы, что можно заблудиться. Для различия у них были номера, но Колян не знал этого, не знал и цифр. За казармами в одной стороне чернели каменные завалы, в другой искрилась снежная гладь озера Имандры. Лес был где-то далеко, невидим. Колян отложил поиски на другой раз, поглядел издали на земляное полотно будущей дороги и вернулся в свою казарму. Сторож зажигал лампы.
— Ну, был у своих? — спросил он.
— Нет, боюсь.
— Чего?
— Потерять след.
— Какой, чей?
— Мой след сюда.
Сторож наконец понял, что парень трусит уходить далеко, и посоветовал ему, если заплутается, спрашивать казарму разнорабочих. В других-то казармах люди подобраны: где одни землекопы, где лесорубы, где плотники, и казармы называются: плотницкая, землекопная, лесорубная, а в этой — сброд со всех рот, она самая разнорабочая и самая разнолюдная.
Управившись с лампами, сторож позвал Коляна к себе гостевать:
— Покуда не пристал к берегу, иди ко мне. Ужином накормлю, чаем напою.
Колян начал было отказываться: сыт и своим богат, но сторож настаивал:
— Иди, иди. Меня не разоришь, я из общего, из артельного, котла харчуюсь. Приглашаю тебя от всей нашей казармы.
Отдельной каморки у сторожа не было — спал он на общих нарах. Сели к столику возле большущего кипятильника. Сторож принес две железные миски овсяной похлебки:
— Вот наша ежедневная пишша.
Рядом был многоведерный куб, поивший всю казарму. Колян добавил свое угощение — домашние лепешки и вяленую рыбу.
— Ешь, пей, гостюй, не торопясь, в полную волю, — сказал сторож. — Скоро пойдет народ, на нарах поднимется суматоха, ты будешь только мешаться.
И вот пошел народ. Молодые, старые, безбородые и бородатые, темные, светлые, рыжие. В полушубках, ватниках, стеганых халатах. На ногах северные унты, русские валенки, разные опорки, обноски и даже не поймешь что, какие-то корзинки.
— Лапти, — сказал про них сторож. — Они, конечно, не по климату. Но купить другое, подходящее, и при деньгах трудно. Дороги нет еще, подвоз товаров плохой, только на лошадях да на оленях. Многие в чем приехали из дому, в том и щеголяют. Знамо, обносились, обтрепались. Днем, когда идут работать, все тряпье надевают на себя, а ночью, спать — половину снимут и под себя, вместо постели.
Колян начал спрашивать про дорогу: откуда идет она и как будут ездить по ней. Сторож сказал, что дорога начинается в Петрограде, а ездить будут на поездах. Но Колян ни Петрограда, ни поездов не видывал даже на картинке. Сторож изобразил Петроград как тысячу железнодорожных поселков, поставленных тесно, бок о бок, и затем еще три-четыре раза взгроможденных один на другой.