Том 3. Воздушный десант - Кожевников Алексей Венедиктович 3 стр.


Там мы с Федькой купались раз по десять в день, тонули и всегда как-нибудь спасались, ловили пескарей, плотву, огольцов (так мы называли гольцов), собирали в береговых осыпях и на дне реки яркую гладенькую гальку и долго ломали голову: откуда речка берет воду в жару и в морозы, когда кругом везде сухо, и как очутилась среди рыжего песка и глины такая интересная, разноцветная галя, кто насыпал ее?

Там, в Чижах, — моя семья: бабушка, мама, отец, братишка, две сестренки. Был еще дядя, но с год назад пришло извещение: «Пал смертью храбрых за Родину».

Память выталкивает еще много и милых и горьких переживаний.

На аэродроме, у самой земли, загораются красные и зеленые, мертвенно-недвижные сигнальные огни. Ровно в двадцать один час взвилась с треском и шипом зеленая ракета — сигнал улетать — и не успела догореть, как вблизи нас раздался широкий, могучий гул нескольких моторов. Потом из леса на поляну выползла свиноподобная махина самолета, сделала разбег и на невидимых крыльях, будто на волнах собственного голоса, круто уплыла в небо.

Через две минуты за первым самолетом уходит второй, потом третий, четвертый… Все новые корабли начинают работать моторами, выползают из леса на поляну, разбегаются и улетают. Весь небосклон и вся земля стали как бы одним огромным гудящим колоколом. Перед этим могучим гулом все мои воспоминания пугливо исчезают.

— Ну, малыши, пора и нам, — говорит командир нашей группы капитан Сорокин и начинает коротко, но крепко обнимать и целовать нас. Затем мы все обнимаем и целуем друг друга. По неписаному, но твердо установившемуся порядку воздушные десантники, отправляясь на выполнение боевой задачи, всегда прощаются так.

Мы, точно, малыши, малышня, мелюзга, мелкота, сосунки, шкеты, двуногая дробь, как нередко величаем сами себя. Большинство солдат и сержантов моложе двадцати лет и порох нюхали только на учебных занятиях.

Целуясь, чувствую, как у многих дрожат губы и руки судорожно хватаются за мое обмундирование. И меня бьет дрожь, и в горле перекатывается что-то неудобное, шершавое, вроде черствой, неразжеванной корки или сосновой шишки.

Попрощавшись, подхватываем парашютно-десантные мешки — ПДМ — и бредем как придется, где кучками, где вереницей, к нашему воздушному кораблю. Идти по-военному, стройно и бодро, мешают темнота, деревья, пни.

Кроме того, все мы по горло нагружены, вроде носильщиков на вокзале, когда они встречают и провожают дальние поезда. Вот я, Корзинкин Виктор, стрелок-автоматчик. На мне теплая десантская куртка, через плечо шинель в скатке, на груди автомат, на загорбке вещевой мешок, в нем два диска автоматных патронов, запасное белье, полотенце, портянки, трехдневный сухой паек: черные сухари, пшенная каша, горох и картофельный суп-пюре в концентратах, махорка, сахар и противный, тошнотворный комбижир вместо масла. Поверх вещевого мешка парашют, в разных местах пристроены четыре гранаты, пистолет, маленькая саперная лопатка, фляжка с водой, ложка, кинжал-финка, сигнальный фонарик и сигнальная дудочка.

Не меньше груза и у всех других — пулеметчиков, разведчиков, связистов, санитаров…

Дополнительно к этому несем для погрузки в самолет парашютно-десантные мешки, где упаковано в разобранном виде разное оружие, взрывчатка, медикаменты, перевязочный материал и многое другое, что необходимо боевой бригаде. Свободны у нас только зубы.

Моторы нашего корабля уже воют, и весь дюралевый корпус, содрогаясь, подпевает дребезжащим металлическим звоном, который будто ножом скребет по сердцу. Капитан Сорокин пропускает нас по счету в темную утробу корабля, сам входит последним и говорит: «Есть все. Поехали». Как взрыв гранаты, хлопает дверь. Сразу становится темным-темно, невозможно разглядеть ни лиц товарищей, ни своих собственных рук.

Самолет делает разбег. Вскоре мелкая тряска на бугорках и выбоинах земли сменяется мерным, мягким качанием. Это значит, что мы поднялись в воздух. Все в животе у меня тянется книзу, — стало быть, самолет круто идет вверх.

В детстве довольно часто мне виделся такой сон: вокруг везде-везде черная жуткая пустота, и я лечу в нее, лечу так быстро, что кружится голова и ветер сильно сжимает грудь, не дает дышать. Обычно я просыпался в слезах, перебегал к бабушке и крепко-крепко прижимался к ней, зарываясь с головой в теплую, ласковую постель. Бабушка и ее постель казались несокрушимой крепостью, где никто и ничто не посмеет тронуть меня.

Сейчас мое состояние похоже на тот сон: кружится голова, сжимается грудь, все во мне рвется туда, где бабушка. Нашариваю в темноте руку Федьки Шаронова, который сидит рядом, и крепко хватаюсь за нее.

От неожиданности мой друг сильно вздрагивает, потом одной рукой ответно сжимает мою, а другой начинает гладить и ласково похлопывать меня. Все как делала бабушка, нет только милых, тихо журчащих слов: «Успокойся, глупый, успокойся. Летишь — в этом нет ничего страшного. Наоборот, это значит, что ты растешь, большеешь. Все, пока растут, летают во сне».

Мне кажется, что в корабле только двое — я и Федька. Остальные не подают никаких признаков жизни — ни голоса, ни другого шума.

Вдруг наш корабль охватывает волна серебристо-голубого сияния. Оно окружило нас облаком и льется во все окна. Похоже, что плывем в голубой лодке по голубой реке, под голубым светом луны. Впервые за время полета видим друг друга.

На лицах, как бы замороженных долгой темнотой, начинается радостное оживление. Кто-то запевает:

Раскинулось море широко-о…

Петь можно: мы высоко над землей, и сквозь рев моторов никто не услышит нас. Но капитан Сорокин решительно запрещает петь. У него гневное лицо, точно совершили недопустимое кощунство.

Корабль резко, глубоко ныряет и потом взмывает вверх. Это так неожиданно, что все в испуге хватаемся одной рукой за фалу, а второй — друг за друга. У всех вырывается глубинное, нутряное: «А-ах!»

Голубое облако ныряет и взмывает вместе с нами. Раз, другой, третий. Все понятно: нас поймали лучи вражеских прожекторов, и наверняка жадно целятся зенитные пушки и пулеметы. Еще миг — и в обольстительном лунно-голубом сиянии в наш корабль пожалует новый пассажир — смерть.

Корабль то ныряет, то взмывает. Но голубая смерть не отступает от него. Вот по самолету словно брызнули горстью гороха. Тогда, отчетливо выделяясь в глуховатом шуме моторов, длинно, высоким, тревожно-призывным голосом поет сирена, и в конце корабля вспыхивает зеленый глазок. Это сигнал — приготовиться к прыжку.

— Встать! — командует Сорокин, зажигает электрический свет и открывает на обе стороны двери корабля.

Все встаем. Снова сирена. Она уже не поет, не зовет, а коротко взвизгивает три раза. Это сигнал — прыгать. Держась за фалы, продвигаемся двумя шеренгами по бортам. Сначала летят парашютно-десантные мешки, потом — мы. Шеренги быстро укорачиваются, будто их обрубают.

Прыгать переводчице нашего штаба Полине Сорокиной. Она стоит в проеме двери, полуобернувшись к своему мужу, капитану Сорокину, который следит, чтобы десантники не задерживались. Бывает, что человек схватится за дверь, встанет пробкой, и тогда его надо толкнуть.

Корабль освещен тройным светом: несколькими электролампами, зеленым сигнальным глазком и льдисто-голубоватой полосой вражеского прожектора. Я стою от Сорокиных всего на один шаг и вижу их до мельчайшей волосинки и родинки. Оба одинаково бледны, оба неподвижны, как статуи. Полина — окаменелый порыв, желание, мольба. Сорокин — неприступность, категорическое «нельзя».

Давно, с первых дней войны, Сорокины полюбили друг друга, но совместную жизнь все откладывали до мирного времени. А война затягивалась. Когда стало известно, что наша бригада полетит в тыл врага, они поняли, что не могут расстаться. И они поженились. Полина, учившая до того наших командиров немецкому языку, поступила добровольно переводчицей в нашу бригаду, обкорнала пышные волосы, надела солдатские кирзовые сапоги, десантскую куртку, шинель, пилотку. Она прожила замужем только два дня и сделала только один учебный прыжок с парашютом. И вот надо делать уже боевой.

Дверь широко открыта. Взбудораженный воздух и еще что-то необъяснимое, какая-то сила бездны тянет вперед. А впереди, через полметра, дымно-огненная пропасть фронтовой ночи. В ней жадно, торопливо шарят, скрещиваются, разбегаются и снова шарят высокие, от земли до неба, льдисто-холодные, злые мечи прожекторов. Совсем близко от нас рвутся зенитные снаряды, разбрызгивая клубы рыжего пламени и черного дыма. Поднимаются и падают ручьями, вихрятся и танцуют разноцветной мошкарой трассирующие пули. Под этим огненным решетом, на земле, полыхают пожары. Враг, должно быть, обнаружил наш десант — улетело ведь уже несколько десятков кораблей — и поджег клади сжатого хлеба, ометы соломы, зароды сена, развел костры, чтобы освещать, ловить и расстреливать нас в момент приземления.

Без слов, но всем существом своим Полина молит мужа: обними, поцелуй. Может быть, в последний раз. Если не можешь ты, позволь мне! Сорокин тоже без слов, но тоже всем существом запрещает: здесь, сейчас — нельзя! Не до обнимок. Дорога каждая секунда.

У Полины вырывается долгий, глубокий вздох, и отдаленным, едва различимым шелестом звучит ее тревожный голос:

— Только бы вместе! Ты скорей, не мешкай! А, ладно?

— Вместе, вместе… Прыгай! Живо! — кричит Сорокин.

Каждую секунду наш самолет делает сотню метров, и мешкотня неизбежно приведет к распылению отряда и другим печальным последствиям. Так распылит, что не найдешь ни бойцов, ни жену.

Движением отчаянной решимости Полина ныряет в бурю. За ней прыгает Федька Шаронов. Перед прыжком он быстро, крепко стискивает мою руку.

Прыгать мне. Сдергиваю свою пилотку и втискиваю в голенище сапога. Уже несколько пилоток я подарил ветру на учебных занятиях. Еще один маленький шажок, но у меня не хватает силы сделать его: впереди будто железная стена вместо раскрытой двери. Стена моего страха. Я немало прыгал на мирные луга и поля, а в огонь, не в учебный, а в настоящий фронтовой огонь, прыгаю первый раз. У меня все дрожит, трепещет, будто голенького вытолкнули на январский холод. Мне хочется сказать Сорокину: «До свиданья! Скоро увидимся», — но вместо слов изо рта вылетает бессмысленное «до-до-до-до…», вроде барабанной дроби.

Не знаю, сколько тянулось это: тут забываешь о времени. Но вот Сорокин сильно толкнул меня в загривок, и я полетел в ночную бездну. Меня закрутило, оглушило, туго сжало грудь, перехватило дыхание. В первый момент за прыжком все немножко чумеют. Очумел и я. Но вот меня как дернет!.. Из глаз посыпались разноцветные звездочки.

Рывок и выхлоп раскрывшегося парашюта и следом затишье, резко сменившее воздушную бурю, привели меня в спокойное, счастливое состояние. Больше того — на меня нахлынул прилив буйной радости и отваги, мне захотелось кричать, петь. Такое состояние обычно после раскрытия парашюта: ведь для десантника миновала, может быть, самая большая опасность.

Но счастье мое было коротко. Я попал в сектор зенитного обстрела. Несколько прожекторов мертвенно-бледными, жадными щупальцами тянутся ко мне. Справа, слева, выше, ниже вспыхивают красные, желтые, белые, зеленые ракеты. Их яростное сияние больно режет глаза. Под ногами, совсем близко, живая огненная сеть, которую безостановочно ткут быстрые змейки трассирующих пуль. Невольно поджимаю ноги и хватаюсь руками за стропы. Не хочу падать, хочу забраться в самый купол парашюта, спрятаться там, исчезнуть совсем.

Сеть пуль ближе, ближе. Я уже в ней. Теперь неодолимо тянет сбросить подвесную систему и провалиться поскорей вниз. Стиснув зубы до нытья, дергаю стропы обеими руками, во всю мочь тороплю досадно медлительный парашют. Наконец решето летучих искр и огней пройдено. Я переживаю несколько мгновений покоя.

Земля с пожарами и прожекторами, с орудийными и пулеметными вспышками быстро мчится на меня, мчится по пять-шесть метров в секунду.

Я пробовал немножко войну — был в противовоздушной обороне около Москвы. Знаю заунывный, смертельно тоскливый вой налетающих «юнкерсов», знаю визг фугасных бомб при падении, когда кажется, что визжит бур, который ввинчивается прямо тебе в череп. Видел, как взлетали фонтанами дыма, пламени и мусора целые дома, видел разорванных на куски своих товарищей, хоронил их останки. Но такого — с высоты километра падать навстречу пулям, снарядам, в свете прожекторов и ракет, которые ярче солнца, падать на пламя пожаров, — такого не бывало со мной, такое в первый раз. Я не знаю, как назвать свое состояние, для него еще нет слова. Мне жутко и любопытно. Я в кровь искусал себе язык и губы. И не чувствую боли.

Кажется, что падаю прямо в огонь.

Я знаю, на какие каверзы способен парашют. При учебных прыжках, когда под нами было широкое поле, он все-таки нередко бросал нас на деревья в лес, в город, на крыши и дороги. Однажды и я испытал удовольствие приземлиться на забулыженную мостовую и потом три недели валялся с вывихнутой ногой в госпитале. По силе удара прыжок с парашютом равен прыжку без него с высоты в четыре-пять метров.

Внизу, подо мной — деревни, перелески, дороги, огневые точки врага, пожары, колонны машин. Пожары жадно тянут ко мне свои огненные лапы: короткие, быстрые вспышки орудийных и пулеметных выстрелов зло дразнят меня огненными языками.

Сильно качает, и земля идет каруселью с огнями.

Еще во время спуска освобождаюсь постепенно от подвесной системы — расстегиваю грудную перемычку и поясной перехват. Затем достаю гранату и плотней сжимаю ноги: приземляться надо на одну точку и, приземлившись, валиться на правую сторону.

3

Удар. Под ногами сжатое поле, уставленное копнами хлеба в снопах. Здравствуй, земля! Есть на что опереться. После качания на зыбком парашюте среди вражеских прожекторов, зенитных снарядов и трассирующих пуль я счастлив на этой твердой земле. Боли нигде не чувствую, — значит, все у меня цело, все в порядке.

Рядом со мной — белый парашют, сильно надутый ветром пузырь. Первое желание — поскорей убежать от него: теперь он — мой враг, мой предатель. При свете ракет и пожаров сверкает, проклятый, наподобие кучи снега под солнцем и виден, конечно, далеко-далеко. Бежать от него, скорей бежать!

Но сперва надо погасить его. Надутый ветром парашют сильно рвется от меня, и, если не погасить его, я не сумею сбросить подвесные ремни. Тогда парашют может помчать меня по прихоти ветра, замчит куда-нибудь и погубит. Я знаю такие печальные истории: во время ученья одного нашего солдата, уже приземлившегося, парашют занес на лесную вырубку, долго — с километр — волочил там и, торкая о пни, забил насмерть; другого, тоже после приземления, заволок в реку, и солдат утонул.

Надо погасить и быстро захоронить парашют.

Быстро подбираю с одной стороны стропы парашюта. Он постепенно опадает, опадает и наконец гаснет совсем, вместо высокого надутого пузыря остается небольшое плоское белое пятно.

Сбрасываю с себя последние лямки подвесной системы и хороню парашют. По уставу положено свернуть определенным образом и закопать, но я комкаю его, комкаю с ненавистью, как живого врага, и прячу в копну снопов.

Затем долго ползу, прячась за копнами.

Жарко, душно. Белье прилипает к потному телу, исколотые о стерню руки саднеют, а я все ползу, ползу.

При каждой вспышке ракет, при всяком пушечном выстреле и пулеметном стрекоте меняю направление. Иногда вспышки и стрельба идут густо, без перерыва.

Останавливает меня другое белое пятно — распластанный непогребенный парашют. Затаившись у копны, начинаю думать: захоронить его, как полагается по воинскому уставу, или не касаться. У него, конечно, был хозяин. Где он теперь? Попал под огонь и не имел времени возиться с парашютом? Или убит, а враги оставили парашют для приманки других десантников? А если ранен и нуждается в помощи? Надо выяснить. И только хотел ползти — вижу: прячась за копнами, внагибку подбирается к парашюту человек. Потом из-за копен выскакивают еще двое, кидаются к первому, начинается суета, стрельба, и все быстро скрываются за копнами. Исчез и парашют. Унесли, захоронили? Не заметил. Почему была суета, стрельба? Может быть, кто-то из наших схвачен фашистами? Неужели Федька или Антон, Полина или капитан Сорокин?.. Все мы прыгали один за другим. Страшно думать об этом. Как поступил бы на моем месте другой — Федька, Антон?

Назад Дальше