Том 3. Воздушный десант - Кожевников Алексей Венедиктович 2 стр.


— Иждивенческие, — поправила бабушку внучка.

— Сперва мы думали: как-нибудь перетерпим войну. Потом начало обозначаться другое: она, проклятущая, доконает нас. Внучка стала тонюсенькая да бледная, как свечечка.

Девочка снова подала робкий голос:

— Не надо, бабушка.

— А я ведь ничего такого, они и сами видят, какая ты.

Девочку больно было видеть. И точно, как восковая свечечка. На лице, на шее сильно сквозят голубоватые жилки, суставы на руках торчат узелками.

— Так поджились, так оголодали, охолодали — и вспоминать знобко. — Старушка сильно вздрогнула. — А помирать неохота да и нельзя: на кого оставишь ее, внучку?

— Тут как раз она вот, — старушка кивнула на молодку, — загоношилась в дорогу. Ну, схлестнулись с ней и поехали.

— Но почему сюда? Здесь же фронт, бои. И немец два года грабил. Видите, какое здесь разоренье.

— А все равно, батюшка, здесь больше дадут за наши шмотки.

Тут лейтенант перебил ее:

— Откуда, бабушка, знаешь, что почем?

— Это все знают, кроме вас, товарищ лейтенант, — ответила за старушку молодка. — Вы который раз на фронт едете?

— Первый.

— У-у… — насмешливо протянула молодка, потом добавила гордо: — А я четвертый. Тогда все понятно.

— Что понятно? — зацепился лейтенант.

— А то, что в мои документы больно шибко загляделись.

— Время такое.

— Да уж, время… Я вот горюю жизнь солдаткой, одна поднимаю тройку малых ребятишек, ишачу за двух мужиков, а лейтенант все не наглядится в мои документы, все в них шпионку видит.

— Уже нагляделся, получай! — Лейтенант вернул молодке документы. — А с чего за двух мужиков работаешь, где?

— На ремонте железной дороги таскаю рельсы да шпалы. Каждый день полторы-две смены. Потом, когда нагоню дён двадцать, ртов своих подброшу к соседке, а сама мешочничать. Всю державу изъездила. К фронту четвертый раз еду. Мы, такие, все знаем.

Одинокая старушка решила, что и ей можно погордиться:

— А я от самой Москвы за фронтом иду. До войны я здесь, недалеко от Днепра, жила. А началась она — сыны отправили меня с мужем моим спасаться в Чувашию. Сами остались партизанить. А как погнали немца от Москвы назад, я смекнула: и мне можно назад к сынам. Старик мой к тому времю ослобонил меня — помер. Раздала свои беженские пожитки другим бедным. Мне одной-то хватит Христова имени. И вот топаю за нашими солдатиками.

— И питаешься всё, — лейтенант сделал правую руку лодочкой, как просят милостыню, — вот так?

— Да, все Христовым именем и народной, больше солдатской, милостью. Без мала два годика топаю. Много таких, которые за солдатиками топают. Кто с похоронкой в руках разыскивает дорогие могилки, кто в родное гнездовье торопится, если освободили его или предвидится, что скоро освободят, кто похорониться на своем кладбище, кто раздобыть чего покусать-пожевать. Всякие, разные есть. А что знают всё — правильно говорит молодка: всё знают, вроде как разведка.

До этого никто из нас не подумал, что спутницы голодны. Вот что значит сытое брюхо, оно не только к ученью, по пословице, но и ко всему хорошему, к доброму глухо. Нам стало стыдно. Все засуетились, полезли в вещевые мешки и навалили на нары груду хлеба, сухарей, сахару, супу и каши в концентратах. Мы были богаты: не прошло и суток, как получили трехдневный паек.

Обе старушки и молодка сразу же, без отговорок, принялись жевать концентраты. Их не обязательно распускать в воде, они и в сухом виде хорошо поддаются зубам, лучше сухарей. А девочка стеснялась, отнекивалась: «Не хочу, сыта!» — и согласилась принять только один кубик сахару.

— Ешь. Голодна ведь. Ты солдатиков не обидишь: они за хлебом не гоняются, как мы. Он к ним сам ездит, — уговаривала девочку бабушка.

Но та осталась при своем:

— Не хочу, сыта.

— Не привыкла к чужому-то, пока что свое ела, — объяснила бабушка стеснительность внучки.

Девочка спряталась за молодку и долго не показывала лица.

— А вы с чем ездите, тоже с Христовым именем? — спросил лейтенант молодку.

— За что впился в меня клещом?! — вспылила молодка. — Говорю: капиталистка, мильёнщица. Вот, гляди мой магазин! — Она отложила недожеванный концентрат, сдернула с загорбка свою котомку и прыгающими руками начала опорожнять ее на нары. Она была во всем резкая, быстрая, взрывчатая. Выбрасывая моточки разноцветных ниток, вышитые салфетки, лоскутья дешевой мануфактуры, поношенные детские платьица, молодка приговаривала:

— Ниточки-то самолучшие, «ленинградское мулине». Салфеточки сама вышивала для себя. Платьица со своих ребятишек сдернула. Обобрала и себя, и дитенков, и квартиру под метелку.

Задрожала вся, схватила одну из салфеток и прижала к лицу. Старушки начали утешать ее, а мы не знали, что делать, и только вздыхали глубже и шумней обычного. Лейтенант покусывал себе губы и бормотал:

— Перестаньте, не сердитесь. Я ведь так спросил, не со зла. Из глупого любопытства. Извините меня!

Молодка довольно скоро перемогла слезы, бросила смоченную салфетку в общую кучу и проговорила со вздохом:

— Э-эх-х!.. Кому-то угодят мои слезки… — Обернулась к бабушке с внучкой: — А вы чего, ждете отдельного приглашения? Выкладывайте свой магазин!

Старушка и девочка засуетились около котомок.

— Не надо, не надо. Перестаньте! — твердил лейтенант. У него стало такое пристыженное, растерянное лицо, которое никак не шло к его бравой выправке и погонам.

— Нет уж, не перестанем. Тронули нас за сердце — получайте! — Нетерпеливая молодка помогла бабушке и внучке вывернуть котомки. У них были тоже нитки, тряпки. — Вот судите, кто мы! А есть и спекулянты, товарищ лейтенант, есть, много, — продолжала молодка. — Только ты не там ищешь их, где они водятся.

— А где же? — спросил лейтенант.

— Они не ездят, а больше по местам сидят. Теперь им не надо ездить, к ним на дом приедут, с дома все купят и развезут. А если ездят, то не по-нашему, не ради Христа.

На первый взгляд все вытеснила и хозяйничает одна сплошная война. Но приглядишься посильней… В тесноте, в грязи, в чаду войны шевелится и мирная жизнь. Чаще всего она таится под землей. Постоянно видим: был человек — и вдруг не стало, провалился в землю, или не было человека — и вдруг вынырнул из земли, как из воды. Так же и лошади, коровы, свиньи, овцы, куры, гуси, собаки, кошки — то провалятся, то всплывут. Дома, хлевы давно разбомблены, сожжены, и все живое квартирует в землянках. Рассказывают, что сначала скот и птица не хотели идти в подземелья, возможно, пугались их, как могилы, а теперь усвоили, что могила-то наверху, и как заслышат стрельбу или самолетный гул, так во всю мочь за пазуху к матушке земле.

Особенно набойчились гуси. Они пасутся всегда с вожаком. И вот как почует вожак в воздухе опасность — распахнет крылья и загогочет. Это у них сигнал воздушной тревоги. И весь косяк лётом к дому. Раньше такие гуси не летали, и звание было им сухопутные, пешеходные, и ходили они кое-как, вперевалочку, будто ревматики. А война так вышколила, что полетели не хуже диких. И куры тоже настропалились, не уступят гусям.

Пословицу «курица не птица, баба не человек» вспоминают нелестно: хоть и народная мудрость, но отсталая, особенно от баб. Нынче бабы даже впереди мужиков скачут и в работе и в ученье. И называть бабу бабой уже опасно. Которым за пятьдесят лет, тех можно мамашами: они это кое-как переносят, а которым нет пятидесяти, тех только девушками. Теперь вместо старого, отсталого говорят: и курица — птица, и баба — человек.

Мирная жизнь поднимается из подземелий наверх. Что-либо целое — кирпич, стекло, бревно, доски — редкость в этом разбитом, сожженном краю, и под жилье повсеместно приспосабливают развалины, из всяческих обломков и огарков — деревянных, железных, картонных — воздвигают смешные и грустные, сказочно забавные халупы. Фанерки для столиков, стеклянные осколки для окон бережно везут издалека, вроде великой драгоценности.

На некоторых халупах висят красные флаги — там снова работают разные советские учреждения. Довольно часто и такое — по улицам, заваленным щебнем и мусором войны, идут школьники с книжками. В полях, промеж дорог, траншей и проволочных заграждений бродят с косами и серпами, с лопатами и мешками старики, молодайки, дети. Они убирают хлеб, траву, картошку, что не смяла, не сожгла и не съела война.

Лейтенант вполне резонно ждал себе серьезную нахлобучку, если большое начальство обнаружит мешочниц, и на каждой остановке напоминал им, что дальше ехать опасно, можно угодить под бомбежку. Но мешочницы не боялись.

— Бог милостив, — толковала старушка, ехавшая к сынам-партизанам. — Дал бы только повидаться с сынками, а потом и убиться можно.

— Не убьют. Поживешь еще, переживешь Гитлера. Не тот народ, чтобы торопиться умирать. Мы всех недругов переживем, и теперешних и будущих. Мы, как резина, не ломаемся и не рвемся. Мы только тянемся да сжимаемся и можем это до без конца. Пули, пушки не берут нас. Мы неубиенные, — говорила молодка зло, горько и гордо.

В вагоне было много солдат из Москвы и Подмосковья, и они перевели разговор на Москву: что порушил там немец бомбежками, как выглядит наша красавица. Тут главным знатоком оказалась девочка. Москва пострадала не сильно, все музеи, все исторические здания целы, в Кремль не попало ни единой бомбочки. Метро работало без перерыва. Кино, школы, библиотеки закрывались на немножко, а теперь снова открыты. И магазины торгуют, только отпускают не сколь захочешь, а по карточкам.

Мы везли мешочниц до станции нашего назначения. Напоследок отделили им изрядно продуктов. Старушки так усиленно благодарили нас, что стало невозможно терпеть, и мы начали грубовато останавливать их.

Молодка отказалась брать наши продукты:

— Спасибо, товарищи! Пока я дюжу сама, не толкайте меня на милостыню!

Когда мы уходили со станции на аэродром, старушки долго крестили нас вслед.

2

Ночь. Темь. Ии огонька, ни звезды. Группами по пятнадцать — двадцать человек мы стоим вольно меж редких разлапистых сосен на краю аэродрома в ожидании сигнала улетать.

Аэродром, — точнее, большая гладкая поляна в лесу, — совсем пуст, как выбритый. Но среди крайних деревьев, под навесом сосновых лап, можно различить сероватые самолеты, которые повезут нас десантироваться. Они видны только в общих, в главных очертаниях, без таких подробностей, как винты, хвосты, крылья, и похожи на огромных тупорылых свиней.

Все молчим. Каждый занят какими-то думами.

Кто-нибудь то и дело взглядывает на свои ручные часы со светящимися стрелками, и тогда все, будто по команде, тоже глядим на свои часы. Тут сказывается и солдатская привычка делать все одинаково сообща, и охватившая всех одинаково тревога, что уходят последние мирные мгновения, дальше начнется игра втемную, игра со смертью.

Бригаде поставлена задача помочь нашей армии форсировать Днепр. Нас выбросят на правый берег, в расположение врага.

Кто-то глубоко, шумно вздыхает. Все вздрагиваем, и всех охватывает желание как-то попрощаться с милой покидаемой землей. В нашей группе происходит осторожная передвижка. Мы стыдливо, как бы нечаянно, приближаемся к соснам, трогаем руками иглистые, колкие ветви, гладим шершавые стволы. Прощайте, родимые сосны, родимые леса! Прощайте! Спасибо, что украшали наше детство, баловали нас разными ягодами, грибами, орехами, услаждали пеньем соловьев, звоном синиц и кукушек! Спасибо, что звали, тянули нас в далекое, неведомое! Спасибо за все, за все!

Истребитель танков и снайпер Антон Крошка, длиннорукий верзила, сильно нагибает пышную сосновую лапу, на миг прижимается к ней лицом (может быть, целует), затем отпускает ее. Лапа помахивает наподобие большой темной шали, материнской шали: прощай, прощай!

Крошка, Крошечка — прозвище Антона. Мы заменили им невыразительную фамилию Петров. Наш Антон — великан, крепыш из тех «дубов», какие вырастают по одному на область и становятся либо борцами, либо знаменитыми медвежатниками. Антон родился в таежной Сибири и стал медвежатником, ходил на медведей в одиночку и, случалось, без ружья, а по старинке, с рогатиной. «С ружьем-то кака охота! Нагольное убийство, одна стыдобушка для охотника. Медведь-то без ружья на него идет!» Мы дружно атаковали Антона: «А с рогатиной не убийство, не стыдобушка? У тебя рогатина, а у медведя голые лапы». Но Антон отбил нашу атаку, утвердил полное равенство между охотником и зверем: «И совсем не гололапый. У него вон какие когтишшы и зубишшы. Вы не пробовали их, а я разок сподобился. Вполне стоят рогатины». И оголил выше локтя белую каменно-твердую руку, на которой синеватыми толстыми рубцами осталась память от медвежьих когтей и зубов.

Однажды Антон рассказывал, как провожали его на войну. Схватила его мамонька за вихры, тянет книзу и молит: «Да склонись ты немножко, хоть раз в жизни склонись, моя родимая крошечка. Дай поцеловать напоследочек. Неужто и на этот раз вприпрыжку доставать твою упрямую задери-головушку?» Тут Антон пояснил, что мамаша против него махонькая, и, когда, бывало, он напрокудит, она хватала его за волосья с наскоку, взять попросту была коротковата.

После этого разговора в нашем взводе разгорелся жаркий спор, как переименовать Антона. Одни хотели назвать Задери-головушкой, другие — Крошкой, Крошечкой. Дискуссия не привела к соглашению. Пришлось поставить на голосование. Большинство голосов набрала Крошка, Крошечка.

До отлета осталось две минуты. Расправив плечи на полный разворот, начинаем дышать во всю глубину легких. Я дышу сразу и носом и ртом, тороплюсь надышаться, крепче запомнить вкус и запах родного воздуха. Он по-сентябрьски холодноват и освежает пересохшее горло, как родниковая вода. Сильно пахнет бензином, нашими новыми кирзовыми сапогами, сосной и грибами. Особенно сильно, спиртуозно пахнет грибами. Сюда, к военному аэродрому, не пускают мирное население, и грибы сгнивают на месте, несобранные.

Мне вспоминаются родные подмосковные места. Красивая, взволнованная, бугристая и овражистая земля. Поднимешься на бугор, а там взберешься еще выше, на сосну, березу или дуб, — видно далеко-далеко. Везде аккуратно, хорошо оглаженные холмы, промеж них где широкие, разливистые долины, где глубокие овраги.

Небольшими разноцветными островками чередуются по холмам и долинам поля, луга, деревеньки в яблоневых и вишневых садах, смешанные леса и былые барские парки.

И все это — холмы, долины, леса, поля, деревни — прихотливо обвивает радужным переливчатым поясом речка Воря, бойкая, гибкая, светлая, вертучая, лесистая, кукушечья, соловьиная и холодная-холодная даже в июльский зной.

То вилюжит, вертлявит она узенькой стежкой, то вольготно разливается большими прудами. У маленькой Вори местами такая широкая долина, что в ней свободно улеглась бы Кама.

По берегам Вори много оврагов и овражков. Там в весеннее половодье и при каждом дожде гремят, поют, звенят, лопочут, тенькают ручьи и ручеечки, водопады и водопадики, словно разыгрались и гомонят маленькие ребятишки. Боря тогда становится многоводной, дикой, вырывается из тесного русла на берега, а там, где они высоки, не пускают ее, сердито грызет их, обваливает большими кусками вместе с береговым лесом.

Но главная вода, которой живет Воря, не вешняя и не дождевая. Эта пошумит, покуролесит день, два, неделю — и нет ее, убежала. А Воря все равно течет, почти не сбывая ни в зимнюю стужу, ни в летнюю жару. И зимой и летом ее обильно питают подземные ключи.

Невдалеке от того места, где Ворю пересекает железная дорога из Москвы на Ярославль, — всемирно известная усадьба Абрамцево и гнездо небольших деревенек с милыми, простецкими именами: Мутовки, Ахтырки, Жучки, Матренки, Уголки, Васьки, Фофанки… Воря разлилась там тремя большими прудами: Ахтырский, Абрамцевский, Репиховский.

Мои дорогие места. Там, в деревеньке Чижи, я родился и прожил семнадцать лет, до призыва в армию, там узнал первую любовь и первую измену, там завел самого закадычного друга Федьку Шаронова. Вот он, ловкий черномазый вертун, стоит рядом со мной.

Назад Дальше